Универсальная библиотека

Московский полет

Детектив Эдуард Тополь 📥 Скачать книгу
Долгие годы эмиграции позади, впереди - возвращение на Родину. Но чем она встретит знаменитого режиссера и писателя? Череда невероятных приключений, где очередное событие - еще более страшное и невероятное, чем предыдущее; события, в которых рискуешь каждый день, и совсем скоро перестаешь всему удивляться. Это то, чем встречает Родина.

Эдуард Тополь. Московский полет

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

1

В баре было полутемно. За стойкой, на высоких стульях, сидели два мужика, один — в техасской шляпе и. высоких рыжих бутсах, второй — в шортах и в черной безрукавке с надписью "Давайте убьем всех адвокатов!". Оба пили пиво и смотрели бейсбол по телевизору. Я сел на крайний стул, сказал толстой барменше- пуэрториканке: Бренди, плиз. What [Что]?— спросила она. Бренди…— повторил я. What? Она наклонилась, положив передо мной на стойку свои пудовые испанские груди. Бренди,— сказал я в третий раз, внутренне закипая. What does he want [Что он хочет]?— повернулась она к двум мужикам.— I don't understand [Я не понимаю]. Я почувствовал, что мое лицо стало белым, но, сдержав себя, сказал: Би — ар — эй — эн — ди — вай. Тут барменша посмотрела на меня с еще большим недоумением: What? What? Я совершенно психанул, взял у нее из нагрудного карманa авторучку и написал на салфетке: Не wants a brandy [Он хочет бренди], — прочел барменше тот, который хотел убить всех адвокатов. Ah, brandy!— воскликнула барменша и отошла с таким видом, словно до этого я говорил с ней по-китайски. Конечно, она принесла мне рюмку бренди, но эта рюмка уже не помогла мне. В этой е… Америке даже безграмотная пуэрториканка считает меня человеком второго сорта, поскольку за десять лет я не научился говорить слово "бренди" так, как она. А как я сказал, ф… йо мазер! Бренди есть бренди — или нет? Я залпом выпил эту вонючую рюмку, швырнул на стойку три доллара и ушел, хлопнув дверью. И с узкого тротуара сразу шагнул на мостовую, но тут же испуганно, отпрянул — мимо с оглушительным воем и ослепив меня фарами, вдруг промчалась машина, потом — вторая, третья. F… your [Вашу мать]!..— громко крикнул я им и увидел, что рядом хлопают петарды, а вдали, над Бостонским заливом, в черноте неба вдруг рассыпались огненные шары фейерверка. Я вспомнил, что сегодня 4 июля и что, наверно, там на набережной, среди праздничной публики смотрят сейчас фейерверк Лиза и Ханочка. И я с ненавистью сказал этим огненным шарам фейерверка: F… you too! И пошел прочь — за причал яхт-клуба, к темной воде, от которой пахло гнилыми крабами. Отсюда не был виден этот ср… Бостон с его праздничным фейерверком, потому что огромный утес, как верблюжий горб, торчал тут рядом с берегом и перекрывал перспективу. Днем во время отливов вода тут отступает настолько, что можно посуху пройти на этот утес, и я часто приходил сюда с дочкой, мы назвали этот утес Ханочкин остров. Лежа на теплом граните, я рассказывал ей про собак, кошек, воронят и ежей, с которыми я дружил когда-то, в своей прежней жизни — в России… А по ночам на этом Ханином острове устраивается молодежь — любители пива, марихуаны и рок- музыки. Но сейчас они все там, на празднике, и я мог легко приступить к тому, что задумал. Однако эта сволочь барменша выбила меня из колеи, и теперь, будучи в бешенстве, я уже не мог топиться. Да, да, наверно, в бешенстве можно выброситься из окна или вскрыть себе вены, но топиться в бешенстве нельзя — это я понял сразу, как только пришел на берег. Но куда мне деваться? Как жить? Десять лет я писал книги об империи зла с такой страстью своего желчного еврейского сердца, что советские газеты утверждали, будто эти книги распространяет ЦРУ. Эти комплименты поднимали меня в собственных глазах, и моя работа казалась мне борьбой Давида с Голиафом. Но теперь Голиаф рухнул, а книги об издыхающем пугале советской империи уже никому не нужны — вот в чем тупик. И вообще, говорил я себе в ожесточении, ты стал писателем на волне холодной войны, а теперь холодная война кончилась. И кончились твои гонорары, и спрос на тебя кончился даже в твоей собственной семье! Но разве ты писал настоящую литературу? Ведь настоящая литература — это когда про людей, а не про империи. И вдруг… "Моя дорогая, моя дорогая дочка!— вдруг написал я мысленно.— Сегодня тебе исполнилось восемнадцать лет, банковский клерк поздравит тебя с днем рождения, проведет в Safety Deposit , откроет мой ящик и, наконец, достанет эту Рукопись. И ты узнаешь правду — полную правду, только правду и ничего больше. Ты узнаешь, почему мы разошлись с твоей матерью и почему ты осталась без отца…" Да, именно так!— решил я у черной воды Бостонского залива, пахнущей дохлыми крабами. Я не покончу жизнь самоубийством, пока не напишу эту Книгу! Это будет роман-письмо самоубийцы, которое дойдет к дочери через тринадцать лет. Вся история нашей эмиграции — вся наша еврейская дорога из России в Америку через Австрию и Италию под конвоем австрийских солдат и итальянских карабинеров, которые охраняли нас от палестинских террористов, и моя первая встреча с Лизой, и даже наша с ней первая ночь — все будет в этом письме, я ничего не скрою от дочери. Это будет мой лучший фильм на бумаге! И если сегодня Лиза забрала у меня дочку, то через тринадцать лет эта Книга вернет мне ее — даже если меня уже не будет в живых! А меня не будет, ожесточенно и обрадованно подумал я, не будет, это уж точно! Ведь когда я допишу эту Книгу и отправлю рукопись в банк, что же мне еще останется делать, как не покончить с собой? И плотная ткань будущего романа, полная драм и комедий эмигрантской жизни, вдруг ясно развернулась передо мной на темной глади Бостонского залива, и моя личная история легла на ней, как лунная дорожка, которая, завораживая и колдуя, тянет вас на смертельную глубину. И впервые в жизни я не пожалел, а обрадовался, что я писатель. Кто еще может так отомстить жене письмом к дочери, которому суждено стать книгой? Радуясь своему замыслу, я прямо тут, у воды, стал пробрасывать в уме конструкцию вещи: первая глава—выезд из СССР, шереметьевская таможня, русские таможенники издеваются над эмигрантами. Вторая глава — полет русских эмигрантов в Вену в сопровождении гэбэшных бугаев, которые даже в самолете следят за каждым твоим жестом. А третья глава… Но третью главу я не успел продумать: рядом со мной в масляной черноте июльской ночи вдруг ослепительно вспыхнули мощные фары и Цветная вертушка полицейской машины — прямо мне в глаза. Я встал и пошел с пляжа, держа в себе новый замысел, как трепетную свечу. Но тут же услышал мужской радио- голос: Эй, ты! Стой! Не двигайся! Я остановился. Правая дверца машины открылась, из нее вышла темная фигура и, слепя меня мощным фонариком и хрустя ботинками по песку, стала медленно приближаться. В опущенной книзу правой руке этой фигуры я даже в темноте угадал пистолет. Don't move!— сказала фигура, приближаясь, но теперь голос был женский и негритянский по тембру Я не двигался. Фигура замерла в трех шагах, слепя мне глаза фонариком. За ее спиной в машине сидел еще один полицейский, держал у рта микрофон радиотелефона и что-то говорил в него. Как зовут?— сказала мне баба-полицейский. Я назвался. Где живешь? Два квартала отсюда… Адрес! Я сказал свой адрес. Что ты здесь делаешь? Праздную…— усмехнулся я. Празднуешь что?— требовательно, как ворона каркнула она. Я пожал плечами и сделал неопределенный жест рукой, который она тут же оборвала окриком: Не двигайся! Кругом! Я повернулся. Подними руки! Раздвинь ноги! Я поднял руки и расставил ноги. Она осторожно подошла ко мне сзади и положила на землю фонарик так, чтобы он освещал всю мою невзрачную фигуру. Затем одной рукой похлопала меня сначала подмышками, потом — по карманам джинсов и, наконец, в промежности ног и ниже — до щиколоток. Рука у нее была ужасно жесткая, как палка, и вообще мне вдруг показалось унизительным, что молодая черная баба шлепает меня по яйцами всем другим местам — меня, писателя, который только что придумал роман века! Ладно,— сказала баба- полицейский.— Можешь повернуться. Я возмутился: С чего вдруг ты меня проверяешь? Мы ищем кой- кого,— примирительно сказала она поднимая свой фонарик.— Ты русский? Нет, я еврей!— сказал я с вызовом, не принимая ее примирительного тона. Неважно. Все евреи из России, — сказала она небрежно,— Можешь идти. Спокойной ночи. И ушла к своей вспыхивающей мигалкой машине, а я остался в темноте, гадая, как она смогла определить, что я из России. Неужели это русское клеймо торчит даже в тембре моего голоса, как в ее голосе — клеймо ее негритянской крови?

2

Домой идти было незачем, самоубийство я отложил, а в баре даже барменша-пуэрториканка относилась ко мне как к недоразвитому. Я ожесточенно шагал по пустым марблхедским улицам — прочь от набережной, от фейерверка, от праздника жизни. Мне там нет места. Мое место на свалке макулатуры, среди мусорных урн и бездомных нищих. Но — вашу мать!— именно там, на обочине жизни, я напишу свою Главную книгу! Подстриженные газоны. Флаги в честь Дня независимости. Двухэтажные особняки. "Вольвы" и "Форды" на парковках. Уютные огни за шторами, запах барбекью с задних дворов, голоса теледикторов и смех телешоу… Черт возьми, куда я иду? В моем доме на углу Rosen Street — черные окна, пустой гараж и тихо, как в могиле. Я прошел мимо, отшвырнув с мостовой во двор цветной Ханин мяч. Этот дом стоит мне двенадцать сотен в месяц, но он не принес мне счастья. "О, это настоящий дом любви!— говорила хозяйка, когда мы с Лизой пришли смотреть его два года назад.— Моя мать прожила здесь тридцать лет, это были лучшие годы ее семейного счастья!" F… your mother's love house [В гробу я видел дом любви твоей матери]! Именно здесь ко мне каждую ночь приходит огромная, как пантера, черная кошка, прыгает на грудь и когтями рвет мое горло так, что кровь брызжет из вен. Я свернул за угол, вышел на Atlantic Avenue и через пару минут вдруг оказался перед ярко освещенными окнами нашей синагоги. Я остановился. Кто может быть в синагоге поздним вечером в День независимости? Я пересек подстриженный газон и подошел к окну. За окном, в молельном зале сидели двое — ребе Зальц, которого я знаю давно, и еще один, незнакомый лысый толстяк. Они сидели за Торой, но не молились, а что-то обсуждали, весело жестикулируя руками. Десять лет назад, когда я приехал в Америку и ходил по Нью- Йорку в надежде встретить миллионера и соблазнить его своим гениальным, как у каждого эмигранта, кинопроектом, этот ребе Зальц дал мне первую работу. Не знаю, как в других странах, но в США человека, который дал вам первую работу, помнят всю жизнь — почти как первую женщину. Тогда, летом 1989 года, кто-то сказал мне, что еврейской организации "Призыв" нужен русский редактор, и так я попал на угол 25-й стрит и Пятой авеню, в офис Зальца. Зальц — высокий и похожий на грача 40-летний раввин с узкой д' артаньяновской бородкой, в отличном темно-синем костюме, с большим простуженным носом и с перхотью на плечах — глянул на меня неожиданно веселым и открытым взглядом. Перед ним стоял худой и голодный русский еврей, потный от августовской жары и с лицом, на котором даже бритвой "Shick" невозможно было сбрить отчаяние первых месяцев эмиграции. Он сказал: Я знаю несколько русских слов — "еп твой мать", "жидовска морда" and "п…". От изумления у меня отвисла челюсть: наконец хоть один американец сразу, с первых слов, заговорил со мной, как с равным. И не рассказывает мне о том, как в двадцатых годах его родители-эмигранты работали в Америке за полдоллара в день, и потому мне нужно начинать с того же. Уже через минуту я узнал, что ругаться по- русски ребе Зальца научили лучшие специалисты в этой области — киевские гэбэшники. Оказалось, что пять лет назад Зальц побывал туристом в СССР и, находясь в Киеве, поехал в Бабий Яр, постелил там на земле коврик и стал молиться в память о тех 200 тысячах евреев, которых немцы расстреляли в Бабьем Яре во время второй мировой войны. Но не. успел Зальц дочитать Кадиш, как подкатила черная "Волга", киевские гэбэшники бросились на него, скрутили, привезли в подвал украинского КГБ и ровно трое суток били и пытали голодом и холодом, требуя, чтобы он сознался, что он американский шпион. За эти трое суток они сломали ему два пальца на левой руке, научили русскому мату и сделали из него профессионального антисоветчика — вернувшись в США, Зальц немедленно основал эту организацию "Призыв" и на тонкой папиросной бумаге стал печатать еврейские религиозные брошюры на русском языке, а потом по каким-то секретным каналам засылал эти брошюры в СССР. Я тут же зауважал этого простуженного грача. Но когда я открыл одну из его брошюр, мое лицо свело, как от зубной боли: они были написаны таким жутким языком и с таким количеством грамматических ошибок, что, конечно, никто в России не читал их дальше второй строки. Well,— сказал Зальц, увидев выражение моего лица. Конечно, это нужно слегка отредактировать. Ты сможешь? Я буду платить тебе 150 долларов в неделю. Я понимал, что эти книжки нельзя редактировать, а нужно писать заново. Но в то время я жил на доллар в день, и 150 в неделю были для меня как контракт с Голливудом. Потому за пять следующих недель я прочел в библиотеке манхеттенской иешивы штук сорок книг по еврейской религии, изданных в России и в Польше еще в двадцатые годы, и написал современным русским языком пять брошюр — о еврейских праздниках, о кошерной пище, о субботе и еще толстый сборник избранных еврейских сказок из "Агады". После этого Зальц сказал, что я обеспечил их работой на год вперед, выдал мне последний чек, и я снова оказался на улице. Но моя маленькая брошюра "Шабат в еврейской жизни" довольно лихо разошлась тогда в СССР по каналам еврейского самиздата, и Зальц запомнил меня. Когда в прошлом году я случайно встретил его в аэропорту Логан, он сказал: "О, мистер Плоткин! Я слышал, вы стали автором бестселлеров! Где вы живете? В Беверли- Хиллс?". Я сказал, что как раз ищу какое-нибудь жилье в Бостоне. "Только не в Бостоне!— воскликнул Зальц.— Летом вы задохнетесь в Бостоне от жары! Настоящий писатель должен жить в Марблхеде! Поезжайте и посмотрите сами — там море, там пять яхт-клубов. И у меня там синагога!". Он оказался прав: настоящий писатель действительно должен жить в Марблхеде, иметь свой дом на берегу моря, пару "Ягуаров" в гараже и яхту на Great-Neck. А поскольку у меня нет ни дома, ни "Ягуара", то какой же я на х… настоящий писатель? Я отошел от окна синагоги и собрался двинуться прочь, как вдруг новая идея пришла мне в голову. Я усмехнулся. Черт возьми, у меня же есть вопрос к ребе Зальцу! Очень серьезный и неотложный вопрос! Затоптав ногой сигарету, я открыл тяжелую дверь синагоги. О, мистер Плоткин!— воскликнул ребе Зальц и повернулся к лысому толстяку.— Познакомьтесь, это наш писатель, он написал книгу "Шабат в еврейской жизни" Тем самым Зальц дал мне понять, что все остальное, что я написал в своей жизни,— не книги. А вот тоненькая брошюра о субботе… Но я не обиделся, я знал, что он прав: все, что я написал — действительно дерьмо, и не о чем разговаривать. Между тем лысый толстяк повернул ко мне свое круглое бритое лицо и стал разглядывать меня своими маленькими глазками, рыжими, как новенькие пенни. Познакомьтесь, — сказал мне Зальц, — это ребе Голд из городского раввината. Очень хорошо,— тут же сказал я решительно.— Значит, мне повезло: вас тут даже не один, а два раввина! Вы можете мне сказать, в чем секрет семейного счастья? Они переглянулись в некотором смятении. Ну…— я попробовал притушить свой требовательный тон. — Я помню, когда я писал свои еврейские брошюры, я где-то читал, что каждый человек умирает один раз. Но если человек несчастливо женат, то он умирает каждую ночь… Это в Торе сказано, — сказал ребе Зальц осторожной чуть откинулся на стуле, как врач на первом приеме шизофреника. Точно!— сказал я.— Ноя нигде не читал, в чем же секрет семейного счастья. Не может быть, чтобы в еврейской религии не было ответа на этот вопрос. А вы почему спрашиваете?— вдруг сказал ребе Голд, обменявшись взглядом с ребе Зальцем. Просто из любопытства или у вас есть персональная причина? Ну, и то, и другое…— ответил я нетерпеливо. Накануне ночью, с трудом отодрав от себя черную кошку-пантеру, я проснулся в холодном поту, с жутким сердцебиением и, лежа в постели, стал думать о своей неудавшейся семейной жизни. Почему она развалилась? И я вдруг физически ощутил, что вокруг меня, в звездной черноте марблхедской ночи сотни людей тоже не спят, но они любят друг друга, занимаются любовью, обнимают друг друга, целуют. Так в чем же секрет их семейного счастья? И тут — я даже сел рывком на кровати — я разом придумал целый кинофильм! СЕКРЕТ СЕМЕЙНОГО СЧАСТЬЯ! Конечно!— воскликнул я мысленно и тут же схватил сигарету. Почему у меня разбилась семейная жизнь, это никому не интересно. Но вот почему у других не разбивается — это может быть интересно миллионам! И значит, нужно пройти с кинокамерой по синагогам, церквам, костелам, храмам и мечетям и спросить у знатоков национальных традиций: в чем секрет семейного счастья? Наверняка у каждого народа и у каждой религии будет свой ответ. И можно проехать по разным странам — Япония, Китай, Тибет — и записать правила семейной жизни древних народов. А потом взять интервью у знаменитых счастливых семейных пар — Рональд и Нэнси Рейган, Пол Ньюман и его жена, Джордж и Барбара Буш, Роберт Рэдфорд.. Но Зальц не отвечал на мой вопрос, а выжидательно смотрел на Голда, передавая ему, как старшему, право ответа. Так два хирурга стоят над неизлечимым раковым больным, не решаясь приступить к заведомо безнадежной операции, а больной глядит на них в упор и требует: режьте! Мне уже все равно не жить, так режьте же, черт возьми! И тогда ребе Голд, член городского раввината, потрогал пухлой рыжей рукой воротник своей рубахи и сказал: Ну- у- у, во-первых, секрет семейного счастья — это секрет! А во-вторых… Дальше он стал рассказывать, что, по еврейскому закону, нужно ежемесячно 12 дней воздерживаться от половой жизни, и тогда жена приходит к мужу свежая, как невинная девушка. Что, по статистике, в религиозных семьях значительно меньше разводов, чем в нерелигиозных. Ну и все такое прочее, чего я уже не стал слушать, — это я и сам писал, когда редактировал в "Призыве" брошюры о еврейской религии. А вот ответ раввина, что "секрет семейного счастья — это секрет", развеселил меня до истерики — он был последней каплей в психическом перенапряге тех дней. Я вышел из синагоги, сел на подстриженный газон и стал хохотать, как сумасшедший. Да я и был в те дни сумасшедшим — чего там! Каждый из нас бывает, одни — минуту, другие — несколько дней, третьи — всю жизнь. И не говорите себе, что вы не сумасшедший? никогда не говорите — просто ваша минута еще не пришла… "Секрет семейного счастья — это секрет!" Вашу мать! Я пришел за Откровением, за Спасением, за Словом Божьим, а оказывается — это секрет! Моя жизнь и так превратилась в ничто: я теряю семью и единственную дочку, я пишу книги, которые уже никто не помнит, кроме московского КГБ, а когда я придумал сюжет про нормальных людей — это секрет! Я катался по траве и хохотал, как плакал… Папа! Папочка!— вдруг услышал я голос дочки. Я сел на траве, вытирая с лица слезы смеха. Рядом, в пяти метрах, стояла моя бывшая "Тойота Корола", за рулем машины сидела моя бывшая жена Лиза, а с заднего сиденья через открытое окно выглядывала моя пятилетняя дочка Хана — обе в купальниках и резиновых плавательных шапочках на головах. Папа, что ты там делаешь? Ты такой смешной! Ты поедешь с нами на пляж? Мы едем купаться перед сном! Я смотрел на дочку, пытаясь понять, откуда они тут взялись и о чем она спрашивает. Но Лиза не стала ждать моего ответа. Перед ней на траве газона лежало Ничто — сумасшедший, которого она уже списала из своей жизни. Презрительно отвернув голову, Лиза дала газ, и машина, шурхнув колесами по асфальту, покатила прочь по Atlantic Avenue. Маленькое белое личико Ханочки удивленно смотрело на меня через заднее стекло.

3

И вот это состоялось — мы складывали вещи. Мы складывали их в картонные фруктовые ящики из Smart- маркета. Я — в своей комнате, а Лиза — на кухне. Лиза с Ханочкой тоже съезжали из этого "дома любви" — в Salem, в другую квартиру, дешевую. Вадим, у тебя есть сигареты? Да. Вот на столе… У меня будет маленькая квартира, твои ящики там не поместятся. Но тут всего пять ящиков с книгами! Там очень маленькая квартира. 0'кей! О' кей! Конечно, дело не в пяти ящиках, подумал я. Просто ей не терпится отрезать меня окончательно. И еще ее возмутило, что я не повесился и не утопился, а наоборот, купил себе машину. Да, пошел вчера к диллеру и на Master Card купил себе "Тойоту Терсел". Правда, нормальные люди покупают машину на банковский заем, но я для банка, как и для жены, человек ненормальный: у меня нет постоянной работы. Писатель! Кто в Америке считает это работой? Если ты не Стефан Кинг и не Том Кланси, но называешь себя писателем, то тебе говорят: "О, поздравляю! А на что ты живешь?.." А если ты продолжаешь утверждать (да еще на плохом английском), что живешь на свои литературные гонорары, то с тобой перестают общаться, потому что в Америке не любят, когда люди врут прямо в глаза. Скажи им, что ты заправщик на бензоколонке, идя развозишь пиццу, или продаешь айсберги в Новую Зеландию,— и тебе любой поверит, и банк даст заем. Но если ты снимаешь дом в Марблхеде и при этом говоришь, что ты только русский писатель,— well, или ты агент КГБ, или ты в каком-нибудь нелегальном бизнесе, это ясно. Короче, когда банк отказал мне в займе, я купил себе машину на кредитную карточку. Конечно, это был акт шизофрении, потому что в банке у меня лежало всего семь сотен — ровно половина следующего месячного платежа алиментов, а мой агент вот уже полгода не может продать мой последний роман о падении Горбачева — ни один американский писатель не хочет, чтобы Горбачев проиграл даже в романе! А этого я как раз не учел! Я не учел, что, если пророк хочет преуспеть коммерчески, он должен не столько угадывать будущее, сколько угадать желание клиента. Скажи человеку, что он через десять лет станет миллионером, и он радостно отдаст тебе последнюю десятку, и уйдет счастливый, и еще пришлет к тебе всех своих родных и знакомых. Но попробуй сказать клиенту, что он разорится или заболеет раком,— таких пророков в древности били камнями! Два года я сочинял роман о перестройке, ничего, кроме гражданской войны в России, у меня из этой перестройки не получилось, а теперь ни один из моих издателей не дает за этот роман и цента, как будто я виноват в том, что в России действительно начинается гражданская война! Но без машины как мне навещать дочку, если я собираюсь жить в Нью-Йорке? И вообще, решил я, мрачно отправляясь к ближайшему саг- диллеру, разве вся Америка не живет в долг? Пора и мне переходить на эту психологию… Теперь я отнес ящики с книгами в свою Tersel, повертел в руках старую кинохлопушку, вывезенную из России как память о моем последнем фильме "Зима бесконечна", но потом швырнул ее в мусорный ящик, где уже находились все мои сто двадцать папок с вырезками из последних советских газет про шахтерские забастовки в Донбассе, национальные волнения в Прибалтике и в Армении, выборы в советский парламент, с речами Горбачева и т.п. Все это мне уже не понадобится никогда. Я вздохнул и позвал дочку в свою опустевшую комнату. Сядь, Ханочка, на этот стул,— сказал я. — А я сяду на этот. Зачем?— сказала Ханочка. Ну, так полагается. Перед дорогой надо посидеть. Она полезла на стул, говоря: А мы завтра тоже едем на новую квартиру, в Салем. И там у меня будет новый папа. Я обмер. Так вот почему Лиза настояла, чтобы я съехал из дома на день раньше нее! Ханочка, кто тебе сказал про нового папу? Никто. Я сама знаю. Детка, я хочу, чтобы ты запомнила навсегда,— произнес я старательно ровным тоном.— У мамы может быть другой муж или друг, а потом другой муж или друг. Но никто из них не будет твоим папой. Папа бывает только один. Только один бывает папа. Тот, который научил тебя ходить, говорить, любить сказки… Понимаешь? Понимаю, папочка. А почему ты не хочешь с нами жить? Ты нас больше не любишь? Я посмотрел ей в глаза. Конечно, она повторяет то, что ей сказала Лиза. "Новый папа"! Значит, Лиза уже готовит Хану называть "папой" ее, Лизиного, будущего (или уже существующего) хахаля!.. Но я приказал себе сдержаться. У детей короткая память, и ты ничего не помнишь, моя дорогая дочка. Ты не помнишь, как во Флориде Лиза схватила тебя, пятимесячную, и уехала от меня в Торонто к своей матери, потому что я эгоист, я сижу по двенадцать часов в день за пишущей машинкой и не уделяю ей, Лизе, внимания. А потом в Нью-Йорке, когда тебе было десять месяцев, Лиза просто выгнала меня из квартиры, потому что я эгоист, я сижу по двенадцать часов в день за IBM Typewriter и не уделяю ей, Лизе, внимания. А потом в Торонто, в Канаде, когда тебе было четыре года, Лиза взяла тебя и два чемодана и улетела от меня в Бостон к своей подруге, потому что я эгоист, я сижу по двенадцать часов в день за компьютером и не уделяю ей, Лизе, внимания. И каждый раз я догонял вас, находил и добивался примирения с ней — ради тебя, Ханочка! Ведь я назвал тебя именем своей матери, как же я мог бросить тебя? Пока был мне фарт, пока печатали мои книги, Лиза целыми днями смотрела по телевизору The Young and The Restlles, As the World Turns и прочие "мыльные оперы", а в перерывах меняла домработниц и рисовала абстрактные картинки. А теперь она считает, что я сгубил в ней великую актрису, потому что я занят только своими книгами и сведением счетов с КГБ за то, что они запретили мой фильм и, практически, выгнали из России. А вот если бы я думал о своей жене, то мог бы написать для нее пьесу, устроить ее в театр или, по крайней мере, научить ее писать книги.. Ханочка, дорогая,— я взял маленькую дочкину ручку. Рука у нее была доверчиво-легонькая и прохладная, как ландыш. И от этого у меня уже совершенно зажало душу, и я сказал: Когда ты вырастешь, ты все- все узнаешь, я тебе обещаю! А сейчас послушай меня внимательно. Раньше я любил и маму и тебя. И моя любовь делилась — тебе половина имаме половина. Понимаешь? А теперь вся моя любовь будет только тебе. Не половина любви, а вся любовь — только тебе. Понимаешь? Понимаю, папочка. А как ты поедешь? Смотри, какой ветер. Я глянул в окно. Действительно, ветер уже рвал с деревьев листву — это, как еще с утра обещали по радио, с Атлантики шел ураган "Глория". Ничего, дочка,— сказал я и стал целовать ее маленькую и легонькую ручку, этот разговор уже давил мне душу, как плохая сцена в сентиментальном фильме. И Хана, словно чуткая актриса, сделала личико грустным-грустным. Но я поднял дочку на руки: Не грусти, Ханочка! Я приеду к тебе на день рождения. Это очень скоро. И я куплю тебе новый велосипед, как обещал. Мы пойдем в магазин, и ты сама выберешь велосипед, какой тебе понравится, 0'кей? Тут она увидела деньги на пустом подоконнике, центов двадцать или тридцать там валялось. Папочка, ты деньги забыл! Нет, мне не надо…— отмахнулся я. А можно я возьму? Возьми. Она живо высвободилась из моих рук, ловко на животе сползла со стула на пол, собрала с подоконника монетки и побежала из комнаты. Мама! Смотри, сколько мне папа денег дал! Я горестно опустился на стул. Я чувствовал себя как актер в пошлом спектакле. Мамочка, что мне делать? Я обвел глазами свою пустую комнату. Теперь — без покрывала и простыни на кровати, без компьютера на столе, без фотографии дочки на стене и без книг на полках — здесь было сиротливо, как в тюремной камере. Все мои вещи: компьютер с русской программой, книги, одежда — уже были в машине. Но вдруг я почувствовал, что нас тут двое в комнате: я, уходящий из семьи муж и отец, и еще один я — писатель, который следит за первым и регистрирует каждый его шаг. Пошел на х…! — зло, сказал первый я второму, вытащил из кармана чековую книжку и стал выписывать Лизе первый чек на содержание дочери — 1400 долларов. Когда-то, давным-давно, пять лет назад, когда за "Пожар в тайге" я. получил 100000 долларов, менеджер банка сам предложил мне Credit Line аж в 10000 долларов и просил автограф на моей книге. А теперь тот же менеджер проверил мои доходы за последние пару лет и отказал мне в займе даже на "Тойоту Терсел"! Но Credit Line они еще, слава Богу, не отняли, и я могу выписать Лизе чек, а через месяц — еще один. А там будет видно… Держа в руке чек, я вышел из комнаты. Ханочка была в детской, а Лиза на кухне. Она стояла перед пустыми кухонными полками, заворачивала тарелки в газеты и складывала их в ящики. Этими ящиками, мешками и чемоданами был уже полон весь дом. Мне плевать, кто будет перевозить тебя завтра и с кем ты будешь жить,— сказал я и положил чек на кухонный стол.— Но у моей дочки будет только один отец. Тебе ясно? Она разогнулась, посмотрела на чек, а потом мне в глаза. В ее взгляде не было даже привычной мне ненависти, а было только усталое отвращение и желание, чтобы я уехал, исчез, сдох. От этого счастливого мгновения ее отделяло всего последнее усилие — молча переждать еще минуту. Тебе ясно?— повторил я в бешенстве. Она протянула мне тарелку. Хочешь разбить? Я молчал. Уйди уже!— сказала она с тоской. Гуд бай!— сказал я и пошел из кухни на улицу. Счастливо…— сказала она мне в спину.

4

В черноте вечера ветер ударил меня по лицу крупными каплями дождя, но не остудил бешенства. Я сел в машину, набитую вещами, и поехал. В Нью- Йорк, к приятелю-художнику, который живет один. Вот и весь финал моей семейной жизни, думал я по дороге, вот и все, что я имею в свои 50 лет: старый компьютер, пять ящиков моих никому не нужных книг и долг за машину. Вот и все, что я имею на всей этой е… планете. Ни дома, ни семьи, ни дочки, ни работы… Ураган "Глория" был малоощутим в узких марблхедских улицах, но стоило мне выехать за город, как ветер и дождь стали сечь машину, хлестать ее по лобовому стеклу и сдувать с шоссе. Сражаясь с ливнем, метались и скрипели по стеклу щетки "дворников", но и сквозь этот скрип я слышал слова дочки: "А мы завтра тоже едем на новую квартиру, и там у меня будет новый папа.." И вместо того чтобы сбросить скорость, я, растравляя себя, все больше жал на газ, тараня машиной ночь, ураганный ветер, ослепляющий ливень и свою судьбу. 70 миль… 80… 90… Иногда я замечал, что стрелка спидометра уже влезла на цифру "100", и испуганно сбрасывал ногу с педали газа. Но через минуту Лиза издевательски протягивала мне тарелку: "Хочешь разбить?". И я, сатанея, снова жал на газ. "Тойота" летела сквозь ночной ураган, как маленький снаряд, "дворники" с жалобным скрипом метались по лобовому стеклу, захлебываясь дождем, а впереди, в рябой черноте дождя и в опасной близости от меня, возникали мощные грузовики на тяжелых крыльях воды. Но я упрямо гнал трепетную "Тойоту" — прямо в эти валы воды, на таран! Ах, эта с… хочет, чтобы я сдох, разбился, умер от разлуки с дочкой — черта с два! Я выживу! И я еще напишу роман "Письмо к дочери"! Дорогу мне, мать вашу так!.. Конечно, если бы не случайный полицейский патруль, я бы разбился в ту ночь— нет сомнений. Но моя милая мама всегда спускается ко мне с небес на опасных поворотах моей судьбы, она спасла меня и на этот раз: сирена полицейской машины и яркие цветные огни ударили по моей машине сзади, я глянул в зеркальце заднего обзора, громко сказал "S-s-shit [Дерьмо]!!! и, сбросив скорость, покорно свернул на обочину. Верзила полицейский, завернутый в резиновый плащ, как русское мороженое-эскимо в серебряную фольгу, прошел сквозь дождь от своей машины к моей, посветил фонариком через опущенное окно и наклонился ко мне: May I see your driver's licence [Покажите ваши права]. Я подал свои права и только теперь глянул на второго полицейского — он оказался черным, лет тридцати пяти, высокий, круглолицый, со щеточкой черных усов. Его широкие ноздри осторожно нюхали воздух в кабине. Везет мне на черных полицейских, невесело подумал я. А полицейский, не уловив в кабине запаха спиртного, уже уходил с моими правами назад, к своей машине. Дождь колотил меня по левому плечу и шее, я поднял стекло и откинулся затылком к сиденью. Закрыл глаза. Какая у меня была скорость — 80? 90? 100? Да черт с ним, какая разница! Я протянул руку и выключил двигатель. Но в машине, как ни странно, стало еще шумней — это дождь барабанил по жестяной коробке дешевенькой "Тойоты", как по пустой консервной банке. Я не мог это слушать и включил радиоприемник — я только теперь вспомнил про радио. Приемник отозвался оглушающей кантри- мюзик, но я покрутил ручку настройки, и в машине зазвучал Григ, Вторая симфония. Я снова откинулся затылком к сиденью. Под музыку и шум дождя бешенство стало стекать с меня, как вода с машины, я даже задремал. Нетерпеливый стук в стекло заставил меня очнуться. Подпишите здесь и здесь,— сказал полицейский. Я не глядя расписался на желтом бланке штрафа. Полицейский протянул мне права. Езжайте осторожно. У тебя есть семья?— вдруг хмуро сказал я, пряча права. Есть. А что?— удивился полицейский. А дети? Конечно! — В голосе полицейского прозвучало возмущение — разве может семейный мужчина, да еще черный, не иметь детей! Значит, у тебя хорошая семья, верно? — желчно продолжал я. Думаю, что да, — насторожился полицейский.— А что? Ты можешь сказать мне, в чем секрет семейного счастья?— И я снизу вверх, из машины наружу посмотрел ему в лицо. I see…— сказал он, новым взглядом окинув содержимое "Тойоты".— Ясно… У тебя проблемы дома, да? Yes… — криво усмехнулся я, подражая негритянскому сленгу.— Ты знаешь секрет семейного счастья? Ну… Мы спорим время от времени… — честно признался он. — Чего ж ты мне с самого начала не сказал? Что? Что ты оставил семью. Есть дети? Да. Дочка пяти лет…— сам не зная почему, я вдруг захотел именно этому стоящему под дождем черному полицейскому рассказать все, и про Лизу с ее мудацкими актерскими амбициями, и про Ханочку, и про мои ненаписанные фильмы-романы, на которые уже нет и не будет сил. Ладно. Знаешь, я не могу просто порвать твой штраф, он уже выписан. Но если ты приедешь в суд, я попрошу судью отменить этот штраф… Куда ты едешь? Нью-Йорк. Я надеюсь, все обернется к лучшему для тебя.— В голосе полицейского было искреннее сожаление, что он дал мне штраф.— Только езжай поосторожнее. Обещаешь? Обещаю. Спасибо! — усмехнулся я, и полицейский отступил от "Тойоты" и светящимся жезлом стал махать идущему сквозь ливень потоку машин, сгоняя их с правой полосы на левую, чтобы я мог выехать на шоссе. Я дал полный газ. Малышка "Тойота", взвизгнув колесами по мокрому асфальту, юзом вымахнула на шоссе и, набирая скорость, понеслась прочь, в мокрую черноту ночи. В зеркале заднего обзора я еще некоторое время видел фигуру второго полицейского. Даже в наклоне его головы было сомнение, и я понял, о чем он думает. Этот русский, думал он про меня, типичный самоубийца и вряд ли доедет до Нью-Йорка. И все из-за этих баб. "Секрет семейного счастья"! И- эх… А я ехал и думал: "черт возьми, если бы мне действительно найти продюсера на фильм "Секрет семейного счастья", то я первым делом поехал бы в Грузию. В Грузии, на горной дороге я, конечно, тоже буду ехать не со скоростью 60 километров в час, как там положено, а много быстрей. И меня остановит грузинский полицейский. Наверно, это будет высокий грузин лет сорока, с черными глазами, черными усами и лысый под своей милицейской фуражкой. Как тот знаменитый грузинский актер, который 12 лет назад снимался в моем последнем фильме. Та- а- ак…— скажет он нараспев, предвкушая сорвать с меня солидную взятку. — Нарушаем, значит? Потом он увидит мои американские водительские права, и его аппетит на взятку разгорится еще больше. Вай- вай- вай! — покачает он головой. В чужой страна приехал и уже нарушаешь! Придется арестовать… Задумался, товарищ милиционер…— скажу я хмуро. Нанимаю, — скажет он насмешливо. — Мислитель, значит? Философ? Слушай,— скажу я. У тебя есть семья? Канешно, есть. И дети? Канешно, трое детей! Какой грузин без детей?! — Тогда скажи мне: в чем секрет семейного счастья? Он посмотрит на меня своими бархатными черными глазами, думая, что я хочу отвлечь его от штрафа или увильнуть от взятки. А я скажу: Понимаешь, я делаю кино. "Секрет семейного счастья" называется. Вот ты знаешь, в чем этот секрет? Ты хочешь сказать, что приехал из Америки в Грузию чтобы узнать секрет семейного счастья? Да. А в Америке никто не знает? В Америке мне сказали, что секрет семейного счастья — это секрет. Капиталисты!— скажет он возмущенно.— Нет, мы, грузины,— не такие! Мы открытый народ! Садись в мой машину, генацвале! Садись, ты мой гость! И он посадит меня в свою милицейскую "Волгу-24", включит сирену и повезет меня по грузинским селам. Там мы будем есть шашлыки и пить веселое грузинское вино, и седобородые грузинские старики будут долго и красиво рассказывать мне старинные легенды и притчи о тайнах семейного счастья…

5

Кудлатая русая голова. Мятая шапка-ушанка где-то на затылке, в отлете. Потный оцарапанный лоб. Прозрачно-голубые дерзкие глаза с красными алкогольными прожилками. Круглое молодое лицо со злыми небритыми скулами и мокрыми губами. Расстегнутый грязно-серый кожух с висящей на последней нитке верхней пуговицей. А ниже — большие обветренные руки сжали деревянные колодки и подняли на них обрубок бездонного тела с прикрученной к культям деревянной платформой на стальных шарикоподшипниках. И вокруг — только глубокий, как на холстах Рембрандта, черно-багровый фон, из которого, как из прошлого, вылетает вперед этот дикий безногий варвар с мокрыми губами. И под картиной подпись — "Россия". Было в этой нищей и захламленной мастерской еще несколько неоконченных картин и икон — Георгий Победоносец, Троица и другие русские святые, но эта, самая большая картина, натянутая на подрамник и тоже не законченная, стояла в центре. От прямого закатного солнца, уходящего за мост Джорджа Вашингтона, картину укрывала тяжелая и пыльная оконная штора. Рядом стоял мольберт с красками и кистями, такие же кисти и кисточки торчали из банок на полу, а с потолка свисала на шнуре большая пыльная лампа без абажура. Второе, восточное окно квартиры выходило на Бродвей в районе 180-х улиц. На этом окне стоял метрово- квадратный вентилятор и с шумом гнал в комнату душный бродвейский воздух, гудки машин, вой полицейских сирен, крики пуэрториканской пацанвы, сломавшей уличный гидрант, и оглушающий ритм ударника, летящий из динамиков открытой машины. За рулем этой машины, застрявшей у светофора, в такт ударника дергался черный гигант, а банда мальчишек мыла окна его "Бьюика" мыльной пеной. Конечно я пробовал стать американцем! Пробовал!..— полуголый, в одних шортах, я выплеснул остатки дешевой водки из бутылки "Popov" в два стакана, внимательно посмотрел, поровну ли налил, и понес один стакан Максиму, у которого я теперь жил. Максим — бородатый сорокалетний русак со спокойными карими глазами на широком, как у татарина, лице — голяком сидел в темной глубине комнаты на брошенном у стены матраце. Когда-то, в нашей прошлой жизни, он был заметным московским художником, а теперь живет на вэлфер и все свое время делит между пением в русском церковном хоре и этим мольбертом. Сейчас на полу перед ним стояла большая кастрюля. Полуобняв ее волосатыми ногами, он ложкой доставал из кастрюли перловый суп и ел его с хлебом, аккуратно оберегая курчавую черную бороду от хлебных крошек. Да, я пробовал стать американцем — писал про то, что можно продать,— продолжал я с пафосом хмельной откровенности. — И это не стыдно в этой стране, это морально! Но внутренне я не смог измениться. Даже субботние дни — простую еврейскую субботу, когда в каждом доме должен быть семейный праздник,—я не мог сделать семейной традицией. И знаешь почему? Я вырос в стране, где религию подменили "моральным кодексом строителя коммунизма". Посмотри на свою "Россию" — это же наш портрет! Это ты, я, даже моя жена! Мы такие сюда приехали — калеки! Моральные инвалиды! Господи благослови! — сказал Максим, перекрестился и залпом выпил полстакана теплой водки. Лэ хаим! — сказал я и тоже выпил, но закашлялся и заметался по комнате — из одного окна в комнату валил жаркий бродвейский воздух с оглушающим боем ударника, а второе было закрыто тяжелой шторой. Кашляя, я выскочил в замусоренную кухню, схватил со столика чашку и сунул ее под водопроводный кран. Но из крана с гулким выхлопом вырвалась лишь струя воздуха и выбила из чашки таракана, а потом кран заурчал, как пустой желудок,— воды в нем не было. Наверно, потому что на улице мальчишки- пуэрториканцы сломали водопроводную колонку и купались в ее мощном фонтане. Отшвырнув чашку и все еще надрывно кашляя, я очумело оглядел кухню с ее отлипающими от стен обоями, подбежал, согнувшись, к холодильнику, распахнут дверцу и сунул голову внутрь — в холодильнике, по крайний мере, было прохладней. Отдышавшись, я взял морковку с единственной нижней полки холодильника (еще там лежали картошка и лук), вытер эту морковку о шорты и, хрупко надкусив, пошел в "свою", вторую в этой квартире комнату. Здесь у закрытого и наглухо занавешенного газетами окна выходящего на пожарную лестницу, стояли самодельные деревянные козлы, на. этих козлах лежала комнатная дверь, которую Максим и я сняли с петель, а на двери стоял мой компьютер Compaq- Portable. Теперь это был мой письменный стол, или, как говорят в Америке, my desk. Остальные мои вещи находились. на полу, в картонных ящиках. И здесь же, на полу, лежал толстый квадрат поролона, на котором я спал. Порывшись в ящиках и хмельно расшвыряв свои, в пестрых обложках, книги, я извлек со дна ящика пачку старых фотографии и пошел к Максиму. Максим по-прежнему молча ел перловый суп с хлебом. Вот!— я показал ему старую, двадцатилетней давности черно-белую фотографию. На ней я был снят в обнимку с молодыми и смеющимися женщиной и мужчиной.— Видишь эту пару? Они жили на Урале, Михаил был режиссером телевидения, зарабатывал 160 в месяц. А эти его жена Лариса. Она работала где-то за 60 рублей в месяц. Короче, нищая жизнь в промороженном сибирском городе — в магазинах годами ни мяса, ни овощей. Когда я прилетал туда из Москвы, я привозил им мясо в чемодане, и это было для них праздником! И однажды я видел, как Михаил пришел с работы. Он шел с автобусной остановки десять кварталов по жуткому морозу, но когда он вошел в квартиру, Лариса уже ждала его с тазом горячей воды. Она встала перед ним на конец сняла с него промороженные ботинки и стала греть ему ноги в этой воде. При мне. Эту сцену я никогда не забуду, и, кстати, можешь ее нарисовать! Называется "Возвращение мужа с работы, или Секрет семейного счастья",— я усмехнулся, но тут же пьяно махнул рукой, досадуя, что отвлекся от главной идеи. —Дело не в том! А в том, что у Михаила была другая женщина, Елена, и он уже собирался уйти к ней от Ларисы. Но муж Елены написал на него донос в КГБ. Он написал, что Михаил —диссидент, сионист, слушает "Голос Америки", ведет антисоветские разговоры и так далее. Конечно, частично это было правдой — Михаил слушал "Голоса" и читал самиздат. А кто из нас не читал самиздат и не слушал "Голос Америки"? И вот его вызвали в КГБ и сказали: или говори, с кем из диссидентов связан и где берешь Солженицына и другой самиздат, или мы скажем твоей жене, что у тебя есть любовница. И представь себе: когда он отказался давать показания, они действительно пришли к Ларисе, показали ей фото той женщины — Елены. Но Лариса выгнала их из квартиры! Гэбэшников спустила с лестницы, представляешь! И они с Михаилом остались вместе — он расстался с Еленой и остался с Ларисой. И если бы я делал фильм о секрете семейного счастья, я бы, конечно, взял у нее интервью… Нам с тобой жены не будут ноги мыть. Ни тебе, ни мне,— сурово сказал Максим. Я хотел выяснить, почему он так думает, но в эту минуту за моей спиной прозвучал телефонный звонок. Я откинулся на матраце, разгреб рукой груду одежды за ним — джинсы, мятые рубашки, носки — и, наконец, извлек трубку дребезжащего телефона. Алло. Mister Plotkin?— сказал в трубке осторожно вкрадчивый голос. Да, это я. Добрый вечер. Это Ниоси Йосито из журнала "Токийский читательский дайджест". Вы помните меня? О, yes, yes!— воскликнул я с преувеличенным энтузиазмом. Год назад этот Йосито дважды брал у меня интервью, и оба раза Tokyo Readers Digest заплатил мне совсем не плохо — по пятьсот долларов. За такие деньги я способен запомнить даже японские фамилии. Конечно помню! Как поживаете? Хорошо, спасибо. Вас нелегко было отыскать…— вкрадчивый голос выдержал паузу, давая мне возможность объяснить мой переезд из богатого пригорода Бостона в нищую окраину Нью- Йорка. Well,— сказал голос после паузы.— Наш журнал хочет предложить вам поехать в Москву в составе международной делегации журналистов… Куда???— изумился я. В Москву. Наш журнал оплатит всю вашу поездку, а вы напишете нам рассказ об этом путешествии. Вы шутите? Я автор "Гэбэшных псов"! Советские никогда не дадут мне въездную визу! А если и дадут, то только чтобы КГБ арестовало меня, как только я приземлюсь в Москве! Ну, это не обязательно…— мягко сказал голос.— Они утверждают, что у них там гласность и Горбачевская перестройка. И наш журнал хочет проверить, насколько это соответствует действительности…— Вкрадчивый японец знал английский не намного лучше меня и поэтому говорил старательно и медленно.— Мы заплатим вам пятьсот долларов за тысячу слов, и вы можете написать нам очерк до десяти тысяч слов. Ну как? Мерзавцы, мысленно восхитился я и снова закрыл трубку рукой, поскольку из туалета донесся шум спускаемой воды. "Автор "Гэбэшных псов",в Москве!"— неплохой заголовок для богатого японского журнала, но я должен на своей шкуре проверить, реальна ли в СССР гласность. При этом гэбэшники могут уколоть меня отравленным зонтиком, как они отравили болгарского диссидента Георгия Маркова, могут убить, как убили в Мюнхене двух сотрудников радиостанции "Свобода", могут столкнуть под поезд в метро, или подсыпать яд в ресторане, или просто поломать мне ребра в якобы уличной драке с хулиганами. И все — за пять тысяч долларов! Но с другой стороны, пять тысяч — это три месячных платежа алиментов, три месяца свободы!.. Mister Plotkin?— напомнил о себе японский голос в телефонной трубке. Извините, я не могу поехать,— сказал я, почему-то разом охрипнув. Что ж… Конечно, мы не можем настаивать. Но и вам не нужно спешить с окончательным ответом. Если вы передумаете, то наш новый офис помещается теперь в Рокфеллер- центре. Мой телефон 678-91-02. Спокойной ночи. Я положил трубку и сел на пол, глядя на картину своего приятеля. Россия — хмельной безногий варвар в заломленной на затылок шапке — летела на меня из подрамника. У нее было мучительно знакомое лицо. И вдруг я вспомнил, на кого похож этот бледнолицый калека. На Алешу, вот на кого! На улыбчивого мерзавца Алешу, русского таможенника, который… Поздним вечером в Вене, в крошечной, как пенал, комнате дешевого отеля "Zum Turkin" я взглянул на себя в зеркало и замер от изумления: поперек моей левой щеки легла глубокая, как у старика, морщина. Как шрам. Как окоп. А еще утром в Москве, когда я брился перед эмиграцией, у меня были гладкие щеки. Цена эмиграции — шрам эмиграции, подумал я и даже записал эту фразу в дневник. Мол, в этот день шрам эмиграции лег поперек моей щеки и поперек биографии. И провела этот шрам шереметьевская таможня… Эй, вы! Как вас там? Фельдман? Идите к четвертой стойке, вас там будут досматривать! Сутулая старушка Фельдман, вытягивая, как черепаха, тонкую шею из узких плеч, волоком потащила к таможенной стойке два тяжелых фибровых чемодана. Но когда дотащилась, веселый таможенник в сером кителе крикнул через зал своему коллеге: Алеша, я занят, возьми ее себе! Идите к первой стойке, Фельдман! Живей, живей! Старуха Фельдман снова впряглась в свои два чемодана, но у нее уже не было сил сдвинуть их с места. А из-за каната, перегородившего вход в таможенный зал, из толпы провожающих какая-то растрепанная женщина кричала: Мама, брось эти чемоданы! Брось! Пустите, я помогу ей! Провожающим в зал нельзя,— стояла на ее пути грудастая дежурная в таможенной форме: кителе, юбке и хромовых офицерских сапожках. Наконец, старуха сдвинула с места один чемодан и, напрягаясь, толчками покатила его к первой стойке. Там работал таможенник, которого почему-то боялись все эмигранты, хотя называли его только по имени — Алеша. Он был русоголов, голубоглаз, с юношеским пушком на розовых щеках — просто царевич из русских сказок. Сейчас перед этим Алешей лежали на таможенном столе груда детской одежды и распахнутый саквояж, а сбоку, в нескольких шагах, на другом столе — еще один распахнутый чемодан, и над этим чемоданом стояла другая таможенница-инспектор — тоже молоденькая, не старше 23-х. Вдвоем они вели досмотр ручного багажа у веснушчатой тридцатилетней шатенки в потертой рыжей куртке и стоптанных сапогах. К ногам шатенки жалась худенькая пятилетняя девочка в расстегнутой кроличьей шубке, она держала в руках облупленный черный футляр скрипки-четвертушки, а из рукавов ее шубки почти до пола свисали красные рукавички на шнурках. Идите сюда!— властно звал шатенку Алеша, вынимая из ее саквояжа очередной пакет. Это что у вас? Это лекарство для ребенка. Лекарства вывозить нельзя. Идите сюда!— тут же, без паузы, включалась таможенница за вторым столом, вынимая из чемодана коробку со стиральным порошком.— Это что? Это стиральный порошок, вы же это видите. Стиральный порошок нельзя вывозить в фабричной упаковке. Пересыпьте в полиэтиленовый пакет, тогда везите. Но где я тут возьму полиэтиленовый пакет? Это нас не касается. Идите сюда!— звал Алеша.— Быстрей! Это что?— и скосил глаза на старуху Фельдман, которая оставила у его стойки один чемодан и пошла за вторым. Это бутерброды, для ребенка,— сказала шатенка и показала на дочку.— Никакие продукты вывозить нельзя. Но это же для ребенка! Вам же сказано: никакие продукты. А это что? Это кофейная чашка, треснувшая, осталась от мамы… Это предмет старины. Где разрешение Министерства культуры на вывоз? Вы!— Алеша повернулся к старухе Фельдман, которая подтащила к его стойке второй чемодан.— Идите к третьей стойке, мы тут заняты! Но… меня… сюда… послали…— негромко сказала старуха, хватая, как рыба, воздух узкими сухими губками. Ее редкие седые волосы прилипли к потному лбу, и нос был мокрым от росинок пота, а норковый воротник темно-синего пальто уже наполовину оторван. Однако Алеша не смотрел на нее, вдвоем с молодой таможенницей они все убыстряли бег пасовки этой шатенки, им нравилось гонять этих жидов все быстрей и быстрей — до пота. Идите сюда! Что это за картины! Это детские рисунки, вы же видите. А где разрешение на вывоз? Какое разрешение? Это она рисовала. Дочка! Без разрешения Министерства культуры никакие рисунки вывозить нельзя! Эй! Сюда! А где разрешение на вывоз скрипки? Ага, вижу. Откройте футляр! А где фотография смычка? Разве это тот смычок, что на фотографии? А пошлину вы уплатили? Сюда! Идите сюда! Это что за фотографии? Это семейные,— уже мертвым голосом говорит загнанная шатенка. Столько фотографий вывозить нельзя, возьмите только половину… И такая же игра идет между третьей и четвертой стойкой, только здесь у таможенников добыча покрупнее — пожилая пара в дубленках, их багаж — не стиральный порошок и не детская скрипка, а сияющий перламутром аккордеон "Вельт- мастер" и в чемоданах — сервиз, нитки с янтарем, льняные простыни, дорогое нижнее белье, куклы-матрешки, добротная одежда, несколько абстрактных картин. Таможенные инспекторы не спеша извлекают из чемоданов каждую вещь, прощупывают швы в одежде, в нижнем белье и говорят: За вывоз аккордеона вы должны заплатить пошлину — его полную стоимость. Но ведь мы купили его в магазине, вот квитанция. Вы купили, чтобы пользоваться здесь. А если вывозите — платите пошлину. Это что за картины? Это мои, вот моя подпись. А где разрешение на вывоз и квитанция об уплате пошлины? Но это я сама рисовала! Сама! Картины мы не пропускаем. Подождите! Позвольте вам сказать! Эти картины не брали ни на одну выставку, потому что это абстракция. Мне говорили, что это антихудожественно, никому не нужно. Почему же теперь я должна платить вам за свои работы? Или вы оставляете картины, или вы не летите.— А это что? Серебро? Вилки… Ага, серебряная посуда. Будем оформлять акт за попытку провоза контрабанды. Какой контрабанды? Эти вилки лежат открыто, я ничего не прячу! Каждый имеет право вывезти до двухсот граммов серебряной посуды! Здесь не двести граммов, а все полкило! Сейчас мы взвесим. Но нас же трое! Я, муж и мать! Вот она сидит… Это лежало в одном чемодане! Или вы оставляете серебро, или мы снимаем вас с рейса за провоз контрабанды! А вы, Фельдман, я же вам русским языком сказал: идите к первой стойке! И отрежьте норку от пальто, норку мы не пропускаем! Я… Уже… не могу…— без голоса лепечет старуха Фельдман и мертво оседает на свой свалившийся набок чемодан. Тут, прорвав заграждение, к ней подбегает растрепанная дочка, подхватывает под мышки. Мама!.. Патруль!— зовет грудастая дежурная, мимо которой прорвалась дочка старухи.— Выведите ее! Но я только помочь! Она же не может таскать эти чемоданы!— пробует объяснить женщина двум солдатам с автоматами. Не может — пусть не летит. Освободите таможенный зал! А рядом, за веревкой, отгораживающей эту часть таможенного зала от всего остального мира, движется на регистрацию билетов поток иностранных туристов. Немцы, французы, американцы, арабы, турки, шведы, канадцы — лучась инеем меховых шуб, цокая каблучками итальянской обуви, увешанные японской фототехникой и русскими сувенирами, сотни иностранцев катят на тележках свой багаж мимо любезных за теми стойками таможенников, кассиров, пограничников: "Пардон… Сильву пле… Пер фаворе… Мерси боку…" Два мира разгорожены только веревкой, но чистые, вымытые иностранцы с непроницаемыми лицами отводят глаза, когда натыкаются взглядом на этот второй мир, где дотошные таможенники потрошат чемоданы у потных и дурно пахнущих людей. Иностранцы считают, что власти не станут просто так, без причины, проверять невинных людей. Право, если их проверяют — значит они drug-smagglers [перевозчики наркотиков] или кто-нибудь в этом роде, ведь во всех аэропортах мира именно такую грязную публику из третьего мира чаще всего и проверяют на наркотики… Я стоял перед веревкой в плотной еврейской толпе, вторь" сутки ожидая своей очереди на досмотр багажа. Все эмигранты знали, что таможенники нарочно растягивают досмотр чтобы последний десяток пассажиров-эмигрантов оказался в цейтноте: самолет вот-вот улетит, а вещи еще не проверены, остаться нельзя — все билеты на Вену проданы на месяцы вперед, квартира сдана, паспорт и советское гражданство тоже, и вы уже не имеете права находиться в СССР после отлета этого рейса — мосты сожжены! Оказавшись в таком цейтноте, люди бросают таможенникам свой багаж и улетают. Пустые. А чтобы избежать этого, эмигранты приезжают в шереметьевский аэропорт за двое, а то и за трое суток до вылета и живут здесь в очереди — спят на своих чемоданах, едят на них же, нервничают, обмениваются информацией об очередных кознях таможни и ждут, когда утром в 8.00 появится из-за канатов очередной "товарищ таможенный инспектор" и объявит надменно: — Ну, кто тут на Израиль? Таможенникам нравится произносить это слово с ударением на третьем слоге — так им кажется презрительней. Но меня не утомляло стояние в этой круглосуточной очереди. Наоборот, как киношник, я видел, что на меня буквально со всех сторон прет новый, яркий, почти фронтовой материал: эти взмыленные эмигранты, остервеневшие в боях с ОВИРом, ЖЭКами, отделами кадров. Министерством культуры и таможнями и навьюченные детьми, родителями и вещами. Эти чистенькие, как с другой планеты, иностранцы. Эти молодые веселые мародеры-таможенники и их прихвостни— небритые мордастые грузчики, которые вьются меж эмигрантов, нашептывая сомнительные предложения пронести в самолет что угодно или "договориться" с таможенным инспектором, чтобы он не открывал ваш чемодан. И — разговоры, разговоры: Сейчас они отправят эту женщину на гинекологический осмотр! Вот увидите! За то, что ее муж не подписывает акт про контрабанду серебряных вилок. Позавчера было то же самое, я сам видел. Только не из-за вилок, а из-за ложек, и они тоже прицепились — "контрабанда". А женщина говорит мужу: "Слушай, мы оставили им квартиру, машину, деньги в банке и мебель. Так брось им эти ложки, пусть они подавятся!" И что вы думаете? Они ее за это отправили на гинекологический осмотр. И заставили сидеть в гинекологическом кресле до отлета самолета! Фашисты! А вы знаете, что делают на ленинградской таможне? У моего брата были краски — обыкновенные краски в тюбиках. Они спрашивают: "Вы художник?" — "Да. Я художник".— "Ага, Хорошо. Где ваша палитра?" — "Вот". И знаете, что сделал таможенник? Он прокалывал каждый тюбик и выжимал краски на палитру. Формально — искал бриллианты, а на самом деле — просто издевался, вы же знаете, что такое найти у нас хорошие краски! Дефицит хуже мяса! Брат все деньги потратил на эти краски, ничего не вез с собой, кроме них, — художник! А этот мерзавец нарочно, как садист, выдавливал каждый тюбик на палитру — все выдавил, без остатка!.. Ой, вы бы видели, как они издеваются в Одессе! Когда я сдавал грузовой багаж, они отняли у меня ковер — обыкновенный ковер, из магазина, 1200 рублей стоит. Тоже сказали — контрабанда. Так я пошел жаловаться начальнику таможни. Я показал ему свои документы — я всю войну прошел капитаном артиллерии, имею два ранения и восемь боевых орденов. И знаете, что он мне сказал? Он говорит: "Скажите спасибо, но мы только берем с вас штраф за попытку провоза контрабанды!" — "Но при чем тут контрабанда? — говорю.— Я же не прятал этот ковер! Я его сдавал в багаж!" — "Все! — говорит.— Идите!" И знаете, что я ему сказал? Я сказал: "Хорошо! Вы будете иметь мой ковер, но вы будете иметь и мое горе! Бог есть!" И я вам говорю; вон лежит мой сын, он умирает, у него лейкемия, ему каждый час нужно принимать по десять таблеток, а они не пропускают никакие лекарства, я уже ходил тут к начальнику таможни. Я говорю ему: "Пропустите хоть двадцать таблеток, на два часа до Вены! Иначе парень умрет по дороге!". Знаете, что он ответил? "Не летите!". Вот и все, представляете? "Не летите!". Но я вам скажу: они будут иметь наши ковры и наши ложки, но они и будут иметь и наше горе! Очень скоро! Бог есть!.. Я впитывал в себя эти разговоры, лица, детали: муснистую белизну лба огромного 23-летнего сварщика с лейкемией, который лежал на полу, на брезентовых носилках, почему- то босой, но в пальто и с кислородной маской на лице… потерянное черепашье лицо старухи Фельдман… истерические поцелуи взасос 16-летней еврейской девчонки и 17-летнего русского парнишки, расстававшихся навсегда (казалось, они тр…я прямо сейчас, стоя, на глазах у родителей и у всего мира)… красные варежки, свисавшие из рукавов кроличьей шубки девочки со скрипкой… мембранный, с потолка, голос объявлений о посадке в самолеты на Токио, Монреаль, Париж, Прагу, Хельсинки… хрипло орущего потного грудного ребенка и над ним — огромную бледно-синюю женскую грудь, которую толстая жена умирающего одесского сварщика поминутно мяла и опять совала ребенку в рот… бесконечные маятниковые раскачивания взад-вперед пейсатого сирина в ермолке, приехавшего в Шереметьево из Бухары еще неделю назад… бутерброды с красной икрой и шампанское у какой то шумной пьяной компании провожающих… красивую бледную брюнетку с большими черными и бездонными, как ствол гаубицы, глазами, багаж которой потрошат теперь таможенники, высоко поднимая над ее чемоданом какие-то платья, кофточки, туфли и колготки… Я, тоже потный под свитером и курткой и небритый после бессонной ночи, жевал вчерашний бутерброд и ногами продвигал к таможне свой чемодан, рюкзак и пишущую машинку. И вертел головой из стороны в сторону, панически боясь, что ведь забуду массу примет этого всеобщего остервенения последних, прощальных дней. А записать нельзя: таможенники проверяют даже телефонные книжки и уничтожают все рукописи, записи, письма. И я мысленно диктовал себе в память все, что видел. Фильм, новый фильм, который я тут же назвал "Еврейская дорога", родился во мне в этой очереди, и теперь я мечил его в душе, как новорожденного ребенка, и ликовал от своего замысла. Если записать все, что творится вокруг и случится потом с тремя дюжинами эмигрантских семей по дороге Москва — Вена — Рим — США и Москва — Вена — Израиль, если записать все до мелочей — и разбитые надвое семьи, и мимолетные дорожные романы, и мародерство этих таможенников, и встречу с новым миром, — это же кинороман, как еврейские "Унесенные ветром", "Доктор Живаго", "Блуждающие звезды"!.. И вдруг все, что я сделал в кино до этого — даже мой последний фильм, арестованный КГБ и запрещенный цензурой,— все показалось мне мелким и малозначительным. Здесь, в погаси орущей очереди эмигрантов, я вдруг почувствовал, что "Еврейская дорога" — вот моя миссия! Само Провидение бросило меня сюда с пишущей машинкой, чтобы я поплыл с потоком эмигрантов, стал хроникером этого потока, потом снял эту еврейскую киноэпопею с достоверностью документа истории, И теперь я взмывал душой над толпой, чтобы все увидеть, ничего не забыть. Слушайте, почему, уезжая, мы, каждый — даже эта девочка со скрипкой! даже этот ребенок с соской во рту!— должны платить им по 500 рублей за потерю советского гражданства? Они лишают нас гражданства, и мы же должны им за это платить?! А ведь и правда, подумал я. Они уже отпустили нас, они уже не властные над нашими жизнями и душами, но как собака хватает вас за штанину и дергает, и рвет, так и это государство, и каждый его чиновник пытаются — с матерным лаем и хамством вырвать из нас на прощанье еще что-нибудь: золотые запонки, вилки, смычок от детской скрипки и даже стиральный порошок!.. Мужчина! Вы собираетесь лететь или вы передумали? Я очнулся от самодиктовки — черт возьми, оказывается, подошла моя очередь! Забросив на спину брезентовый рюкзак, я потащил в таможенный зал свой чемодан и машинку. К первой стойке!— приказала грудастая дежурная. Но у первой стойки инспектор Алеша, уже закончив досмотр багажа бывшего капитана артиллерии, вдруг сказал ему: А ну- ка снимите пальто с вашего сына! Да вы что?— Испугался отец умирающего.— Он же на полу лежит, его продует! Я должен проверить его пальто, иначе не полетите,— отрезал Алеша и приказал мне: — А вы идите к четвертой стойке, я занят. Так, подумал я, сейчас они меня погоняют! Я сбросил со спины рюкзак и, оставив свои вещи на полу среди зала, пошел к четвертой стойке. Там, напротив высокой стройной брюнетки с тонким лицом и огромными черными глазами-гаубицами, стояли сам начальник таможни майор Золотарев — худощавый альбинос с заячьим профилем — и еще два таможенных инспектора с погонами лейтенантов. Перед ними на широком таможенном столе, рядом с выпотрошенным чемоданом были разложены какие-то рекламные плакаты, театральные афиши и программки. И с каждой афиши смотрели огромные глаза этой молодой брюнетки, и тут меня что-то толкнуло: Господи! Да это же эта.. Как ее? Актриса из Минска. Я видел ее в "Любовь одна" и в "Царской милости"! Та- ак.. Значит, вы и есть Лиза Строева, — говорил актрисе начальник таможни, держа в руках зеленый листок ее выездной визы с чернильными печатями ОВИРа и австрийского посольства. — Ну- ну… Значит, у нас играла русских цариц, а сама, значит, Лиза Соломоновна. А? Как же так? — и он требовательно посмотрел на побледневшую актрису, словно уличил ее в провозе контрабанды. Последние триста лет русскими царями были немцы,— вдруг вырвалось у меня. У майора зарозовели белые и по-заячьи пухлые скупки, и он посмотрел на меня прозрачно-синими глазами и бросил сквозь острые зубки. Пшел вон! И столько властного презрения было в этом даже не "пошел!", а именно "пшел!", что меня словно дерьмом облили. Впрочем, я и сам уже испугался своей выходки и сказал: Я, собственно, хотел…. Вон!!!— гаркнул майор. Я пожал плечами и отошел к своим вещам стараясь не оборачиваться на красивую актрису. Но и спиной почувствовал, как майор провожает меня тяжелым цепким взглядом. Я уже понял, что теперь проверкой моего багажа займутся всерьез. Но что с меня взять им? Я не везу с собой даже афиш своих фильмов. Если они не разрешают вывозить фильмы, то какой смысл везти афиши, да еще русские! И пока Алеша брезгливо извлекал из моего рюкзака старую брезентовую куртку на меховой подкладке, туристический спальный мешок, стоптанные альпинистские бутсы, высокие эскимосские сапоги из оленьей шкуры — "кисы", трехногий складной стульчик из моржовых костей и прочие заполярные сувениры моей последней киноэкспедиции, я, уже чтобы самому себе доказать, что я их не боюсь, открыто наблюдал, как у соседнего стола они проверяют второй чемодан этой актрисы. Теперь тамошний таможенник вынимал из ее чемодана нижнее белье: трусы, ночные рубашки, бюстгальтеры, гигиенические тампоны и спрашивал с явной издевкой: А это что? Трусики…— беззвучно отвечала актриса. Так…— таможенник тщательно прощупал каждый шов в этих белых сатиновых трусиках, затем сложил свои пальцы — большой и указательный — в колечко и медленно, словно сквозь удушающую петлю, пропустил через него ночную сорочку актрисы. Затем стал прощупывать утолщения в новоизвлеченном бюстгальтере. — А это что? Лифчик… Что- что? Не слышу. Громче! Бюстгальтер…— по щекам актрисы покатили черные от косметики слезы. Я проследил за ее взглядом и понял, почему она плачет: по ту сторону каната стояла очередь идущих на посадку иностранцев, и они, эти иностранцы, во все глаза зырились на ее нижнее белье — нижнее белье советского производства. Откройте машинку,— приказал мне таможенник Алеша. Я открыл футляр пишущей машинки. Алеша пробежал пальцами по клавишам, вздымая рычажки букв, потом взял рукой один из рычажков и с силой надломил его. Рычажок хрустнул пополам. — Что вы делаете??? — вскрикнул я. Алеша хладнокровно поднес обломок рычажка к глазам и улыбнулся: Я думал, эти рычажки золотые. От вас всего можно ожидать,— он бросил сломанную букву в футляр машинки и надломил еще одну, испытующе глядя мне в глаза. То, что я мучительно вздрогнул от хруста рычажка, словно это не машинке, а мне самому выламывали пальцы, показалось Алеше подозрительным. Он достал из ящика стола напильник и поскреб надлом рычажка, всем своим видом показывая, что ищет золото. Потом, снова глядя мне в глаза, сломал еще одну букву… Но я уже не вздрагивал. Машинка, на которой я собирался писать сценарий своей киноэпопеи, умирала передо мной, превращаясь в кусок железа. Конечно, я и до этого знал, что они варвары и фашисты, но чтобы до такой степени? Сломав пять или шесть букв, Алеша усмехнулся: Можете закрыть футляр. — И показал на оленьи сапоги.— А это что? Однако теперь я молчал. Слепыми, растерянными руками я закрывал футляр убитой машинки. Эти сапоги — предмет национальной культуры,— сказал Алеша про оленьи "кисы".— У вас есть разрешение на вывоз? Нет. Можете взять себе. Алеша сунул руку в "кисы" и скривился от запаха слежавшейся оленины. Ладно, это можете везти,— сказал он брезгливо.— А это что? Стул. Я вижу. Из моржовой кости? Обработанную моржовую кость вывозить нельзя. Это необработанная. Кому вы врете? Смотрите, какая полировка! Эта полировка натуральная — это кости моржовых пенисов, — сказал я. И не удержался, добавил с издевкой: — У нас с вами в пенисах нет костей, а у моржей есть, потому что им приходится сношаться в Ледовитом океане. Алеша оторопело посмотрел на меня, потом на стульчик. Ножками этого стульчика служили три полуметровые кости толщиной с человеческую руку и с лукообразными утолщениями на концах. На губах у Алеши заиграла грязная улыбка, глаза жадно оживились, но он тут же согнал это с лица, сказал: Порнографию мы на Запад не пропускаем,— и решительно отложил стульчик в сторону.— Эй, вы куда? Но я не обернулся. С демонстративным спокойствием я уже шел от Алешиного стола к актрисе, которая, кое-как затолкав свои вещи в чемоданы, пыталась дотащить их в другой конец зала, к весовой стойке. Там принимали ручную кладь. Однако сил у этой актрисы было не больше, чем у старухи Фельдман, а на щеках были разводы от слез и поплывшей косметики. Разрешите помочь вам, — сказал я ей и, не дожидаясь ответа, взял из ее тонких белых рук кожаные ручки ее чемоданов, потащил их к весовой стойке. И затылком чувствовал, как она удивленно смотрит на меня гаубицами своих огромных глаз. Эй, вы!— крикнул мне в спину Алеша.— Вернитесь к вашему багажу!.."

6

Теперь я каждое утро бегал делать зарядку под мост Джорджа Вашингтона. Крутой спуск к Гудзону по битому стеклу на грязной бетонной дорожке со 180-й стрит — мимо угнанных, разворованных и дотла сожженных автомобилей, каждый день новых. Затем — стальной ржавый виадук над Riverside Drive. Потом — щербатая лестница, поросшая пыльной травой. Далее — гулкий каменный туннель под Henry Gudson Parkway, в этом туннеле на кусках картона почти всегда валяется черный заспанный бродяга с расстегнутой ширинкой и громадным черным членом наружу. После этого туннеля — еще одна каменная лестница, и — наконец! — я попадаю в зеленый парк вдоль Гудзона, к опорным колоннам гигантского моста Джорджа Вашингтона. Здесь царит идиллия. На кортах, разгороженных высокими металлическими сетками, мужчины в белых шортах играют в теннис, их стремительные ракетки отсвечивают на солнце, как шпаги. За кортом в росистой траве змеится беговая дорожка, по ней, громко дыша, бегут высокие потные атлеты с цветными повязками на лбу. За дорожкой, в аллее, под широкими кронами деревьев, молоденькие бэбиситерши выгуливают черных и белых детишек и пьют воду из каменного фонтанчика. И рядом, на бейсбольной площадке, какой-то молодой отец учит сына отбивать мяч тяжелой для малыша битой. А снизу, с юга, из тонущего в летнем мареве Манхеттена, медленно плывет по слепящему серебру Гудзона баржа, нафаршированная новенькими разноцветными автомобилями. Над баржей в ожидании еды летят тяжелые, как гуси, гудзонские чайки, но когда баржа приближается к мосту Вашингтона, чайки отваливают в сторону, к нью- джерсинскому берегу. Гигантский, как Асуанская плотина, мост вздымается из воды стометровыми стальными опорами и ажурно, как космическая гусеница, змеится на этих опорах от берега до берега и наполняет воздух мощным гулом сотен машин, катящих по открытым жилам его ребристого туловища. Боковое солнце, слепящая зыбь воды, постоянный рокот машин и резонансная дрожь стальных опор создают впечатление, что мост живет, пульсирует, извивается и плывет. В тени береговой опоры этого моста, на росистой зеленой лужайке, почти всегда торчит полицейская машина с распахнутыми дверцами. Два здоровенных полицейских, лениво развалясь на переднем сиденье, жуют сандвичи, пьют кофе из термоса и наблюдают, как я, стервенея от собственной слабости, отжимаюсь от земли на своих муравьиных руках, бегаю, приседаю, выжимаю булыжники или, расставив скобкой ноги, с гортанным криком выбрасываю вперед руку с клинком,— отрабатываю приемы дзюдо. Когда-то, тридцать лет назад, меня обучали этим приемам в Советской Армии, и теперь, готовя себя к встрече с московским КГБ, я пытаюсь вспомнить все, что может спасти меня при этой встрече. Особенно — как локтем бить под дых, если тебя схватили сзади. О, конечно, я согласился с предложением Tokyo Readers Digest поехать в Россию. Но, Боже мой, как я боюсь этой поездки! По ночам мне снятся допросы на Лубянке и камеры лефортовской тюрьмы, в которой сидели Матиас Руст и Николас Данилофф. И — отравленные зонтики. И архивы московского КГБ, в которых лежат "Гэбэшные псы", "Кремлевские лисы", "Атака на Швецию" и другие мои антисоветские книги, изданные на двенадцати языках. Но чем страшней мне по ночам, тем яростнее я отжимаюсь по утрам на набережной Гудзона и тем подозрительней смотрят на меня эти полицейские. Может быть, своими ожесточенными тренировками я напоминаю им Ли Освальда или героя фильма "Taxi driver", который весь фильм тренировался, чтобы убить Президента… Но мне плевать на этих ментов. Япония, страна Восходящей Иены, скупающая за миллионы долларов картины Ван Гога, Гогена, Пикассо и т. д., назвала мою сегодняшнюю цену — 5000 долларов. Дешевле шемякинского эстампа, дешевле самой дешевой корейской машины. 5000 за Вадима Плоткина, автора бывших бестселлеров "Гэбэшные псы" и "Кремлевские лисы"! Пять тысяч — раз! Пять тысяч — два! The call, леди и джентльмены? Кто больше? Никто! Запад дал мне последнюю цену — 5000 долларов! Ебена мать! 5000 — моя красная цена в базарный день! Ладно! Я возьму эти деньги. Возьму. Но поеду в Россию вовсе не за ними. О, нет! Где-то там, под Москвой, на пыльных полках Госфильмофонда в Белых столбах, или в темных складах рязанской кинокопировальной фабрики, или в запасниках Министерства кинематографии лежит моя последняя козырная карта — мой фильм "Зима бесконечна". Я найду его! И как знаменитый теперь на Западе "Комиссар" вытащил из небытия Витю Аскольдова, так моя "Зима" вернет меня на орбиту жизни. Этот "Комиссар" гэбэшники арестовали 20 лет назад, а режиссера Аскольдова выбросили из кино, и он все 20 лет проработал администратором какой-то филармонии, но год назад гласность сняла запрет с десятков фильмов, и теперь Аскольдов ездит со своим "Комиссаром" по всем международным кинофестивалям и собирает призы и лавровые венки. Но если Аскольдов раскопал свой фильм двадцатилетней давности, неужели я не найду свой — арестованный всего одиннадцать лет назад? Может быть, именно сейчас, в этот самый момент, когда я отжимаюсь тут под взглядами нью-йоркских ментов, там, в Москве, на Лубянке какой-нибудь гэбэшник как раз смотрит этот фильм. Почему бы и нет? Ведь они уже получили из Вашингтона запрос на визы для делегации американских журналистов, они уже наткнулись в этом списке на твою фамилию, затребовали из своего архивного отдела твое личное дело и с интересом читают твою первую публикацию на Западе. "…Но вот, наконец, вся советская власть осталась внизу, на первом этаже шереметьевского аэровокзала, за границей паспортного контроля. А здесь, на втором этаже, импортной чистотой сияют паркетные полы и стеклянные стены, импортно растут цветы и пальмы в просторных кадках, импортно, без суеты прогуливаются чистенькие иностранцы и с импортной вежливостью торгуют русские сувенирные магазины. И все это говорит смятому и минуту назад ограбленному эмигранту, что он уже почти за границей. Но он озирается, еще не веря своей удаче. Он боится шагнуть по натертым до зеркального блеска полам, он с опаской, на краешек садится в эти мягкие кресла, он осторожно делает первый глубокий вдох и ждет объявления посадки в свой самолет. А рядом — балкон или, точнее, широкая балюстрада, нависающая над первым этажом зала ожидания вокзала. О, этот знаменитый балкон, о нем даже песни написаны! Потому что с этого балкона пассажиры могут последний раз махнуть рукой своим провожатым, остающимся внизу, в Советском Союзе. Отсюда можно крикнуть "Прощайте!", "До свидания!" или даже "В будущем году в Иерусалиме!". Правда, сегодня этот балкон почему-то огорожен канатом, а перед ним стоят два солдата-пограничника с автоматами на груди… Измочаленная таможенным досмотром шатенки в рыжей куртке из кожзаменителя берет за руку свою пятилетнюю дочку и направляется к балкону. Но молодой пограничник заступает им дорогу. Стоп! Туда нельзя! Почему? — округляет глаза шатенка. — Ведь недавно было можно. А теперь нельзя! — и второй солдат подходит к первому, и они становятся рядом, с автоматами на груди, словно готовясь отразить вооруженную атаку. Шатенка смотрит в глаза этим молоденьким, восемнадцатилетним русским парням и говорит просительно: Ну, ребята! Пожалуйста, пропустите!.. Ну, хорошо, я не пойду туда, но разрешите моей дочке, у нее там внизу стоит отец. Пусть она ему хоть рукой махнет! Ася, — и шатенка наклоняется к дочке, — попроси дядю, чтобы он пустил тебя сказать папе "до свидания". И девочка — не по годам серьезный ребенок — говорит этим солдатам: Дяди, пожалуйста, пустите меня. У меня там папа. Он русский, он не едет в Израиль. И я вижу, что эти ребята колеблются под просящим взглядом ребенка и даже делают какое-то движение, собираясь расступиться. Но в этот миг к ним подходит женщина в форме капитана таможенной службы и суровым тоном говорит шатенка: А ну отойдите от государственной границы! Не положено тут стоять! Идите отсюда! — и, прямая, уверенная в непререкаемости своего приказа, удаляется с гестаповским стуком хромовых сапожек, подбитых стальными подковками. Круглое лицо шатенки вдруг заостряется злостью. Быстрыми нервными движениями она открывает футляр детской скрипки, сует эту скрипку своей дочке, повязывает ей на плече крохотную подушечку и говорите яростью: Играй! Сыграй им, Ася! Только громко! Полным звуком! Чтобы твой папа услышал! Он услышит! Он услышит и поймет, что. это ты играешь для него! Играй, Ася! Вот смычок! А что играть, мама!— Девочка устраивает скрипочку на плече, на подушечке и опломбированным смычком трогает струнки своей опломбированной скрипки. Генделя! Шестую сонату!— нетерпеливо говорит ей мать. Но девочка вдруг отводит смычок от скрипки. Третья струн а расстроена, слышишь? Не важно! — нервно торопит мать. — Ты играй! — Нет, я так не могу играть,— говорит ребенок, и видно, что она не капризничает, а просто обучена относиться к музыке профессионально, И только когда ее мать подтянула струну, провела по ней смычком и спросила удочки: "Так?"—девочка кивнула и заиграла. Полнее! — требует мать. — Полнее звук! Громче! И я вижу торжество на ее лице — она ответила таможне за все унижения! Звуки детский скрипки заполнили разом зал. Они были такие не по-детски мощные, что, конечно, легко преодолели государственную границу СССР — никакие солдаты не могли их остановить. И уже иностранцы стали останавливаться возле шатенки, недоуменно глядя на крохотную девочку, игравшую Генделя, и на двух солдат, возвышающихся над ней с автоматами на груди. В это время по радио объявили посадку на рейс номер 228 "Москва — Вена". Стоявшая поодаль, у лестницы, группа эмигрантов подхватила свои сумки, детей и старух и поспешила на посадку. Девочка отняла смычок от скрипки, перестала играть, вопросительно посмотрела на мать. Играй! — торжествующе сказала шатенка.— Играй, Ася!!! Но из глубины зала поспешной солдатской походкой уже возвращалась к месту происшествия все та же женщина — капитан таможенных войск КГБ. Ее лицо пылало от гнева. Она подошла к шатенке и спросила зажатым голосом, чтобы не слышали иностранцы: Это что за концерт?! Это не концерт, — громко ответила шатенка.— Это репетиция. У нее режим — она должна каждый день заниматься, сейчас как раз время ее урока. Они стояли друг против друга: прямая, как штык, женщина — офицер таможенных войск КГБ в сером кителе с натертыми до блеска пуговицами и сутулая шатенка в рыжей куртке из кожзаменителя и в стоптанных сапогах. И между ними —пятилетняя девочка с маленькой скрипкой на плече и замершим в воздухе смычком. А они, две взрослые женщины, все смотрели друг другу в глаза — долго, упорно, с ненавистью. Несколько иностранцев стояли в стороне и