Владимирович Липатов
И это все о нем
Аннотация
Роман «И это все о нем» посвящен комсомольцам 70-х годов. В центре повествования
Евгений Столетов и его товарищи – молодые лесозаготовители, комсомольцы, вступившие в
непримиримую борьбу с мастером Гасиловым, обывателем, рвачом, для которого главное –
собственное благополучие.
Сюжетно роман построен на расследовании обстоятельств гибели Евгения Столетова.
Виль Липатов
И это все о нем
Комсомольцам семидесятых годов посвящается
Глава первая
1
Пароход длинно загудел, за окнами каюты застучали каблуки, радостно – приехала
домой! – ойкнула женщина, и Прохоров понял, что подходят к Сосновке. Он еще удобнее
прежнего откинулся на мягком сиденье и осторожно зевнул. «Не буду толкаться!» –
решительно подумал Прохоров и стал глядеть в окно на подплывающую к пароходу деревню.
Он увидел то, что ожидал увидеть, – несколько десятков стандартных домов из брусчатки,
выпирающий из деревянного ансамбля здоровенный, но тоже бревенчатый клуб, гаражи,
механические мастерские, десятка три старых домов специфической сибирской архитектуры – с
пристройками амбарного типа; магазин на высоком фундаменте, больницу, аптеку; за околицей
высились мачты метеорологической станции. И все это стояло на высоком берегу, сверху было
накрыто плоским, серым небом, казалось дымчатым, размазанным. В воздухе пахло дождем, и
было трудно дышать. «Большая деревня!» – скучно подумал Прохоров, хотя Сосновка
официально именовалась поселком. Он не любил слово «поселок».
Когда все пассажиры сошли на берег и на судне сделалось по-будничному тихо,
Прохоров, подхватив чемодан, спустился из первого класса в четвертый, прошел по нижней
палубе, где отчаянно пахло селедкой, к широкому трапу и, прежде чем шагнуть на берег,
посмотрел внимательно на встречающих, которые оказались такими же обыкновенными и
будничными, как серое небо. На пароход глазели несколько ленивых мужчин, куча
рассудительных по-деревенски мальчишек и две-три женщины с грудными детьми,
неподвижные, как изваяния, и было, как всегда, непонятно, зачем они пришли, что их
интересует, почему женщины стоят в тупой осоловелости.
Прохорова никто не встречал. Это было естественным для человека его профессии, но
неожиданным для такого поселка, то бишь деревни, как Сосновка, где одиноких
пассажиров-мужчин городского вида непременно встречали то руководители лесопункта, то
поселкового Совета, то школы, больницы или клуба. Прохоров же стоял на берегу один, держал
в руках чемодан, никуда не торопился, а выражение лица у него было такое, словно не
существовало ни парохода, ни людей, ни новой для него деревни.
Первым обратил внимание на необычность Прохорова пожилой мужчина в брезентовой
куртке и капитанской фуражке; судя по одежде, он был начальником сосновской пристани,
имел возле губ две руководящие складки, строгие глаза и такую походку, какую дает человеку
своя пристань, своя деревня, свой берег. Подойдя к Прохорову, строгий начальник спросил:
– Вы, гражданин, откуда будете?
Прохоров улыбнулся.
– Из области я буду, папаша.
После этого Прохоров подумал, что обманывает самого себя, когда считает свое стояние
на берегу бесцельным – в этом неподвижном стоянии была необходимость, неизбежность и,
если так можно выразиться, фатальность. Бог знает почему Прохорову надо было впитать в
теперешнее собственное существование терпеливую созерцательность женщин с младенцами,
проникнуться бескрасочностью окружающего, насытиться замедленностью, тишиной, серостью
низкого неба и добродушной ленью глазеющих на него мужчин.
– А чего вы, гражданин, к слову сказать, никуда не идете? – спросил строгий пристанский
мужчина. – Чего вы, например, стоите на месте?
Прохоров радостно прислушивался. Слова во фразе пристанского начальства сливались,
цеплялись одно за другое, целое предложение казалось одним длинным словом, и все это было
так стародавне, так по-родному знакомо, что слышался покой длинных зимних вечеров,
полумрак теплой избы, сонные тени или другое – плеск речной волны, распластанные в небе
крылья коршуна, приглушенность таежных мхов, пронзенных алыми звездами брусники…
Серое небо, остекленевшая серая река, молчание женщин, похожих на мадонн…
– Вы, гражданин, отвечайте! У меня не бо знат сколь времени, чтоб с кажным
разговаривать…
Пристанский начальник ошибался: у него в запасе была вечность.
Чудак! Уселся бы вместе с Прохоровым на бревнышко, закрутил бы вершковую
самокрутку, назвав собеседника по имени-отчеству, завел бы разговор о жене, о детях, о
соседях, о пароходном пиве, о телеграфном столбе, который протяжно поет зимними вечерами.
Куда торопиться, когда мимо них бесстрастно струилась река, над зубцами тайги, как желток
сквозь пронзенное лучом яйцо, пробивалось через серые тучи солнце, и от этого кожа на лицах
женщин отливала пергаментной вечностью.
– Вы разговаривайте, гражданин, вы беседовайте!
– Вот это дело я люблю! – неторопливо сказал Прохоров и ласково посмотрел на
мужчину. – У меня Иван Федорович, работа такая, чтобы разговаривать… Вот вы удивляетесь,
что я вас назвал по имени-отчеству, а откуда я вас знаю? Да из разговоров. – Прохоров весело
подмигнул. – Я ежели всего знать не буду, то мне и кусать будет нечего!…
Когда пристанское начальство от неожиданности и удивления полезло пальцами под
фуражку чесать затылок, Прохоров коротко рассмеялся и пошел, не оглядываясь, от пристани.
Он размеренно покачивал чемоданом, поддергивал сползающие брюки, очень довольный
собой, старался определить, где в Сосновке находится служебное помещение участкового
инспектора милиции Пилипенко, которому было строго-настрого приказано не встречать
Прохорова на пристани, чтобы не вызывать в деревне шума.
Судя по протоколу, написанному рукой Пилипенко, инспектор должен размещаться в
новом брусчатом доме, на помещении должна непременно висеть яркая вывеска, на окнах
обязаны стоять горшки с геранью, чего, конечно, не полагалось делать в официальном
помещении, но инспектор Пилипенко сочетал в почерке ефрейторский шик с южной
сентиментальностью, любовь к помпезности перемежал с девичьей пристрастностью к
оборочкам, кружевцам. Пилипенко писал с двойным «р» слово «урегулировать», обычные
предложения часто заканчивал восклицательным знаком, но слово «рассказал» писал через «з»
и «с», а на двух страницах не поставил ни единой точки.
Сосновка в этот полуденный час казалась вымершей. Навстречу Прохорову шел только
кривобокий старик, пробежали – одна за одной – две собаки неизвестной породы, неподвижно
сидела на скамейке задумчивая старуха. Работающая деревня была пуста, как стадион после
матча, и Прохоров почувствовал острую радость, словно после путешествия по желтой
безводной и палящей пустыне вернулся наконец в маленький домик с прохладным и влажным
липовым садом.
Захотелось сесть рядом с задумчивой старухой, закрыв глаза, прислушиваться к тому, как
шелестит в ушах вязкая тишина; пришли бы в голову простые, ясные мысли, например о том,
как растет капуста или как поворачивается лицом к солнцу подсолнух, или думалось бы о том,
как в подполе прорастает белыми ростками картошка и стынет на льду запотевшая кринка с
молоком… «Я буду купаться каждое утро, вот что, – подумал Прохоров и сам себе
улыбнулся. – Буду вставать на заре, встречать солнце и купаться… Куплю большое
полотенце…»
– Это что такое? – вслух спросил он, когда по тихой деревне пронеслось пронзительное
лошадиное ржанье. – Это откуда же?
Повертев головой, Прохоров понял, что лошадиное ржанье доносится из старой,
замшелой конюшни, нелепо примостившейся возле аптеки с высоким застекленным крыльцом.
От конюшни струился запах навоза и лошадиного пота, возле дверей бродили белые куры,
стоял древний козел с выщипанной бородой.
– Здравствуйте-бывали, бабуся! – вежливо сказал Прохоров задумчивой старухе. – Это кто
же так иржет, так старается?
Задумчивая старуха подняла голову, без удивления посмотрев на Прохорова, неторопливо
ответила:
– Бывайте здоровехоньки! А кто иржет? Так это жеребец. Прозывается Рогдаем, годок ему
будет седьмой, масти он будет вороной…
Прохоров поставил на землю чемодан.
– А вот еще такой вопрос, – тоже задумчиво спросил он. – Как там, в орсовском магазине?
Махровые полотенца есть?
– Их давно не быват! – поразмыслив, ответила старуха. – Посудны – это ты еще сыщешь,
те, которы в фафельку, тоже укупишь, а махровы – нет!
– Ну спасибо, бабуся!
И Прохоров пошел дальше, продолжая раздумывать над тем, где же мог все-таки
обосноваться участковый инспектор Пилипенко. Нужно было явно сбросить со счетов те дома,
из труб которых валил сизый дымок, пренебречь строениями старинной лиственничной вязки,
считать ненужными дома с палисадниками, так как окна пилипенковского кабинета непременно
должны были глядеть на улицу. Если человек пишет в протоколе «согласно наблюдению за
передвижением», если сообщает, что, «находясь в стадии среднего опьянения, гр-нин Варенцов
шествовал вдоль улицы», то совершенно понятно…
Теперь он искал в Сосновке дом под железной красной крышей, ибо вспомнил, что в
одном из протоколов Пилипенко, описывая происшествие, черт знает с каких пирожков
упомянул о красной крыше дома свидетеля Никиты Суворова. Именно от этой детали
протянулась ниточка к герани, к сияющим офицерским сапогам, к влажным глазам южанина, к
той солдатской старательности, которой должен обладать человек, обращающий внимание на
цвет…
Дом с красной крышей стоял на небольшой возвышенности, возле него на самом деле не
было палисадника, окна действительно глядели прямо на улицу, на окне – вот вам,
пожалуйста! – стоял цветок, не герань, кажется; цвет железа был скорее всего не красным, а
коричневым, да и вывеска была не такой яркой, как ожидалось.
– «Согласно наблюдению за передвижением», – насмешливо повторил Прохоров. – И
восклицательный знак, понимаете ли, в конце…
У крыльца Прохоров остановился, повернувшись спиной к дому, оценивающим взглядом
посмотрел на деревню.
Ему понравилось то, что он увидел. С небольшой возвышенности деревня казалась
чистой, уютной; широкая Обь так славно обнимала ее крутым изгибом, что Сосновка казалась
вечно существующей на дымчатой серой излучине, а крохотность занятого человеком
пространства была естественной перед рекой километровой ширины, низким серым небом,
тайгой. Не было ничего лишнего, тревожащего; улавливалась гармония в сочетании серого с
зеленым, тишины с небом, реки с кедрачами, крутого обского яра с пропадающим в дымке
левобережьем… «Плохо, что я ленив!» – подумал Прохоров. Ему действительно было лень
поворачиваться лицом к служебному помещению инспектора Пилипенко, не хотелось вообще
двигаться, но, когда за спиной раздались удары железных подковок о твердое дерево, Прохоров
неожиданно лихо подмигнул речной пространственности.
– Здравствуйте, товарищ Пилипенко! – не оборачиваясь, чтобы отдалить признание в
собственной ошибке, сказал Прохоров, и уж тогда резко повернулся к человеку, портрет
которого давно создал в воображении: томная соболиная бровь, грушевидный нос, влажные
глаза, солдатская складка меж бровей, зеркальные сапоги, скошенная набок фуражка…
– Я Прохоров! – сухо сообщил он и мгновенно подсчитал процент ошибки: восемьдесят
пять на пятнадцать!
Фуражка живого Пилипенко сидела на голове ровно, сапоги были тускловатыми, нос был,
наоборот, тонким, с горбинкой. Все же остальное… «Ах, Прохоров, ах, умница!»
– Здравия желаю, товарищ…
– …капитан, – сказал Прохоров. – Капитан!
2
Стараясь на первых порах не вникать в особенности пилипенковского кабинета,
ухватывая только крупные подробности, Прохоров своей обычной – ленивой – походкой вошел
в комнату, сморщившись оттого, что скрипели половицы, сел на табуретку, на которой, видимо,
минуту назад сидел Пилипенко – сиденье было еще теплым, и с интересом посмотрел на туго
обтянутый зад участкового инспектора: «Хорошо кормлен!»
– А вы присаживайтесь, присаживайтесь, товарищ младший лейтенант!
Участковый инспектор Пилипенко был открыто недоволен прямым, бесцеремонным
взглядом Прохорова, так как, видимо, давно миновали те времена, когда участкового
инспектора смели разглядывать бесцеремонно и пронзительно.
Он, участковый инспектор, видимо, уже сам привык смотреть прямо и бесцеремонно, и
Прохоров не спешил отвести глаза – если человек пишет в протоколе «согласно наблюдениям
за передвижением», если человек сидит у окна на табуретке, с которой просматривается вся
длинная деревня…
– Молодца, Пилипенко! – сказал Прохоров. – После того как вы сели, могу сообщить, что
трудно разговаривать с человеком, если он стоит, а рост у него сто восемьдесят два сантиметра.
Надеюсь, вы заметили, Пилипенко, что я на голову ниже вас? – Прохоров иронически
засмеялся. – Когда-то я себя утешал тем, что все великие люди низкорослы, но теперь мной
командует двухметровый верзила, и, знаете, Пилипенко, я уже не думаю о собственной
потенциальной гениальности.
…Восемьдесят пять процентов на пятнадцать – вот каков был процент ошибки Прохорова
в портрете Пилипенко, так как капитан ошибся в предсказании не характера, а внешности
участкового инспектора.
– Хорошо быть молодым и длинноногим! – восхищенно сказал Прохоров. – Можно,
конечно, посчитать, что капитан из областного управления на пароходе надрался, и
дисциплинированно молчать, думая: «Проспится – человеком станет!» Позвольте заметить: я
трезв, как папа римский. Что же касается спанья, то вот здесь, – Прохоров показал пальцем на
пустое место возле второго окна, – вот здесь вы поставите рас-кла-ду-ушку… На крыльце… на
крыльце вы повесите медный рукомойник. – Он оживился. – Вы сможете найти, Пилипенко,
настоящий медный рукомойник? Круглый такой, знаете ли, с затейливой крышечкой… Его
надо надраить до солнечного сияния и наполнить колодезной водой.
Прохоров мечтательно смежил ресницы.
– Под рукомойник надо поставить ушат, от которого будет пахнуть сырым деревом и
лягушками… Вы достанете медный рукомойник, товарищ Пилипенко?
– Постараюсь, товарищ капитан!
«Постараюсь! – мысленно передразнил его Прохоров. – Знал бы ты, Пилипенко, что самое
опасное в тебе – вот эта самая старательность! Ты так старался описать место трагического
происшествия, так подробно живописал положение трупа, так самозабвенно, высунув язык,
вырисовывал злополучный белый, похожий на череп камень, что ослеп от собственной
старательности. Ах ты, двухметровая, гладко причесанная исполнительность! Как же тебе не
пришло в голову, что есть разница между человеком, которого столкнули с подножки вагона, и
человеком, который сам спрыгнул с подножки вагона?…»
– Скажите, товарищ Пилипенко, как называется этот цветок? – сердито спросил Прохоров.
– Невеста.
«Ну конечно, – возликовал Прохоров, – цветок в кабинете Пилипенко должен называться
невестой! Герань – это слишком просто, незатейливо; в герани нет того оттенка
пилипенковской души, как сентиментальность. Этот старательный человек непременно говорит
женщине: „Горлинка ты моя незабвенная!“, неотрывно глядит ей в глаза и ласково перебирает
пальцами какую-нибудь оборку на ее кофточке. И женщины любят таких, как Пилипенко».
– Я вам приказываю, младший лейтенант, не обращать внимания на болтливость старшего
по званию! – строго сказал Прохоров. – Слушайте, почему вы скрипите табуреткой?
– Раскачалась.
– Сама не раскачается, если вы перестанете таращить на меня глаза! – обозлился
Прохоров. – Я же не таращусь на человека, который не знает разницы меж тем, кого столкнули
с подножки вагона и кто сам спрыгнул с подножки! Извольте не таращиться!
– Слушаюсь, товарищ капитан!
– Я хочу, Пилипенко, чтобы вы спокойно и доверительно, словно пишете школьному
товарищу, рассказали о смерти Евгения Столетова, – задумчиво сказал капитан Прохоров. –
Забудьте о том, что вы милиционер – это раз! Не учитывайте того обстоятельства, что я лучше
вашего знаю дело, – это два! И, ради бога, не старайтесь… Только не старайтесь!
Прохоров с таким же успехом мог попросить чеснок не пахнуть, как младшего лейтенанта
Пилипенко не стараться: едва инспектор открыл рот, как все надежды капитана рухнули
карточным домиком.
Пилипенко был милиционером и только милиционером; он и зачат был как милиционер, и
сосал из груди матери милицейское молоко.
«Лишних два рабочих дня – вот чем это пахнет!» – грустно подумал Прохоров.
– Рассказывайте, Пилипенко!
– Двадцать второго числа мая месяца, – прокашлявшись, сказал Пилипенко, – в ноль часов
двадцать три минуты машинист паровоза Фазин сообщил в диспетчерскую, что на шестом
километре от станции Сосновка – Нижний склад, в четырехстах метрах от дороги на Хутор, им
был замечен лежащий на земле неизвестный…
Ей-богу, Прохоров еще не встречал человека, который так полно соответствовал бы
собственному протоколу – буковка совпадала с буковкой, интонация с интонацией, всегдашняя
приблизительность и полуправда бумаги жила в голосе Пилипенко той же полуправдой и
приблизительностью… Прохоров отвернулся от инспектора Пилипенко, разглядывая свои
блескучие туфли из настоящей кожи, пропустил огромный кусок инспекторской
старательности. Думал он в это время о том, что сапоги Пилипенко с утра были тоже хорошо
вычищены, но вот к полудню запылились.
– В час тринадцать минут я прибыл на место происшествия, – рассказывал Пилипенко. – В
неизвестном, лежащем в трех с половиной метрах от пня, был опознан тракторист Сосновского
лесопункта Столетов Евгений… Осмотр показал, что потерпевший при падении ударился
затылком об острый край камня, в результате чего наступила смерть…
«Уши надо было бы оборвать человеку, который в фискальных целях лишил служебное
помещение палисадника, вырубив под окнами деревья, открыл доступ в комнату всему
постороннему и лишнему. Почему, спрашивается, надо серой реке слушать о том, как лежал
возле белого камня Евгений Столетов, какое дело трем прибрежным осокорям до плакатной
улыбки бравого Пилипенко? Как, черт возьми, было не хмуриться небу, когда несли вот такую
ахинею:
– …расположение трупа и местонахождение места происшествия в четырехстах метрах от
дороги на Хутор позволили вы-ра-бо-та-ть версию, что тракторист Столетов Евгений пытался
на ходу спрыгнуть с платформы…»
И это говорил человек, который старательно – рулеткой! – измерил расстояние от трупа
до рельсов, приложил к делу сломавшийся каблук, снял по-дурацки точный чертеж с местности
и сфотографировал все, что можно, кроме следов на обочине узкоколейки, а к приезду
следователя из райотдела милиции прошел сильный дождь, почва откоса отплыла и
сровнялась…
– Машинист паровоза гражданин Фазин из-за сильного потемнения, образовавшегося в
результате наплыва густых туч на луну, не мог видеть спрыгивающего с платформы
Столетова… Исходя из этого, наличие царапин и разорванная рубаха Столетова позволили
вы-ра-бо-та-ть вторую версию о том, что Столетов Евгений не сам спрыгнул с платформы…
Дальше…
Дальше пилипенковская казуистика не распространялась – приехал следователь райотдела
милиции, пришел на размокший от дождя откос, назвав участкового инспектора ослом, передал
труп судебно-медицинской экспертизе, а ровно через месяц по телефону сообщил Прохорову,
что дело надо закрывать или…
«Или не закрывать», – подсказал ему Прохоров и положил телефонную трубку, добавив к
первому ослу второго – следователя Сорокина…
– У меня все, товарищ капитан, – сказал Пилипенко таким тоном, словно выложил перед
Прохоровым сокровищницу. – При необходимости могу доложить о связях Столетова Евгения.
Следователь товарищ Сорокин…
– Не надо о Сорокине! – задумчиво перебил его Прохоров. – Лучше расскажите тысяча
вторую сказку Шехерезады. Я хочу, чтобы вы закончили словами: «И это все о нем!» – Капитан
ядовито ухмыльнулся: – Вы, наверное, заметили, Пилипенко, что безымянные авторы «Тысячи
и одной ночи» историю каждого героя заканчивают гениальными словами: «И это все о нем!»
Честно признаться, выдержка Пилипенко начинала нравиться Прохорову. На лице
Пилипенко не было и тени угодливости, и если бы, черт побери, не эта старательность, не это
ощущение своего вечного милиционерства, не этот рот с плакатным изгибом губ…
Прохоров взглянул на часы. Его пребывание в Сосновке длилось всего час, но он уже
чувствовал, как затихала в нем городская и пароходная жизнь, ощущал новый, замедленный
ритм существования. Прохоров посмотрел на цветок – все в нем представлялось законченным,
необходимым; перевел глаза на реку за окном – она жила в одном ритме с Прохоровым; поднес
к глазам собственную руку – ему понравились ровно обстриженные ногти. «Раскачаюсь
как-нибудь! – с надеждой подумал он. – Чего мне не хватает? Пустяка мне не хватает…»
Прохоров по-хорошему улыбнулся Пилипенко.
– Дело нельзя начинать с фразы: «Двадцать второго числа мая месяца на полотне
железной дороги…» Хорошую кашу можно сварить только тогда, когда начнешь так:
«Жил-был в Сосновке двадцатилетний парень Женька Столетов. Глаза у него были голубые,
нос курносый, любил он пельмени с уксусом…» И как только вы дойдете до слов: «И это все о
нем!», я скажу, что произошло поздним вечером двадцать второго мая…
Прохоров встал. Он был невелик ростом – пиджак сорок восьмого размера (рост третий),
туфли – сорок первого; костюм на капитане сидел несколько мешковато, галстук был того
неопределенного цвета, который любят холостяки и бухгалтеры, костюм был не дорогой, но и
не дешевый, зато на ногах у капитана сверкали очень дорогие, пижонские туфли французского
происхождения, а из-под них выглядывали узорчатые носки.
– Наш девиз: «Все о нем!» – сказал Прохоров. – Областная прокуратура вернула дело
Столетова. Прокурор – мужик въедливый, дело знает наизусть. Будет по три раза в день
звонить… Теперь я хочу видеть Андрея Васильевича Лузгина, пятьдесят первого года
рождения, беспартийного, ранее несудимого, по национальности русского, по социальной
принадлежности рабочего… Так вы достанете медный рукомойник, Пилипенко?
– Постараюсь!…
3
Примерно через полтора часа Прохоров завершал тот путь, который проделывал
трагически погибший Евгений Столетов: капитан минут пятнадцать дожидался поезда на
станции Сосновка – Нижний склад, около часа ехал в тряском и скрипучем, как старый диван,
вагоне узкоколейки и наконец вышел на конечной остановке, которую станцией назвать было
нельзя. Здесь рельсы нерешительно вползали в лес и обрывались.
Верный себе, Прохоров вышел из вагона последним, спрыгнув на землю, сладко
потянулся… Пахло смолой, брусникой, влажной сыростью мхов, над вершинами сосен
продолжало вызревать солнце, затянутое дымчатой пеленой туч; уступами стоял звонкий
корабельный лес, через анфиладу колонн-сосен тайга просматривалась во все стороны,
пространство от этого казалось бесконечным, и не было поэтому того ощущения
задавленности, которое возникает в буреломистой тайге.
Игрушечные рельсы узкоколейной дороги делили пополам круглую, свободную от тайги
площадку – эстакаду. На ней, задрав в небо хоботы, стояли два погрузочных крана, несколько
тракторов отдыхали поодаль, беспорядочно, как рассыпанные спички, лежали хлысты – деревья
с обрубленными сучьями. Горели костры, с забубенной сложностью абстрактного рисунка
всюду громоздились сучья, пни, обломки деревьев; торчали комли сосен со срезами, похожими
на обнажившуюся кость. Во всем этом чувствовалось сладкое пиршество пилы и топора.
– Кр-кр-кх! – кричала в тишине ворона. – Кр-х-х!
Прохоров наблюдал за человеком в темной клетчатой ковбойке.
Неизвестный стоял в центре эстакады неподвижно; несуетностью, основательностью он
напоминал камень, торчащий в могучем стрежне быстрой реки, о который разбиваются, меняя
направление, мощные струи. Человек произносил неслышные Прохорову слова, делал властный
жест рукой или просто кивал, но этого было достаточно, чтобы поток рабочих спецовок
вечерней смены менял направление, останавливался, устремлялся вперед. В линии плеч, в
широко расставленных ногах человека, в напружиненной шее – во всем читались неторопливая
начальственность, добродушная уверенность, целесообразное одиночество, но главное
заключалось в том, что человек в клетчатой ковбойке был противоположен хаосу и
разрушению, был тем фундаментом, на котором держалось живущее. Человек в клетчатой
ковбойке созидал – вот какой у него был вид, и Прохоров лениво пробормотал: «Гасилов, Петр
Петрович, девятнадцатого года рождения, беспартийный, несудимый, уроженец села Петряева
Томской губернии…»
О Гасилова разбивались последние людские волны – он проводил добродушной гримасой
суетного мужичонку в ярко-голубой майке, назидательно отстранил от себя парня с
татуированными руками, молча осадил натиск дивчины с ногами-бутылками, и внимательно
разглядывающий его капитан Прохоров мысленно послал к черту следователя Сорокина с его
протоколом, тщательным почерком и дурацкой привычкой почти каждое предложение
начинать с абзаца. «Объявить Сорокину служебное несоответствие, содрать погоны, посадить
за бухгалтерский стол…» – сладко думал Прохоров, стараясь сообразить, как мог человек-утес,
человек-фундамент сказать для протокола следующее: «Такие люди, как Евгений Столетов, не
должны умирать!»
Прохоров неторопливо пошел к человеку-утесу в ту самую секунду, когда заметил, что
Петр Петрович Гасилов краешком глаза обнаружил задумчивое молчание незнакомого
человека. Заранее предупрежденный по телефону, он, конечно, знал, кто стоит на эстакаде, но
Прохоров уже понял, что ему предстоит испытать веселые перипетии начальственной
бдительности, отбивать покровительственную атаку человека-утеса на несущественную
разницу в их возрасте, преодолеть социальное расстояние между человеком, созидающим
истинные материальные ценности, и человеком, только охраняющим эти ценности. Поэтому
Прохоров заранее нащупал в нагрудном кармане твердый переплет удостоверения,
приглушенно улыбнувшись, понес навстречу Гасилову тусклый блеск равнодушных глаз.
– Я Прохоров! – негромко сказал он. – Вы – Гасилов.
– Здравствуйте, товарищ Прохоров!
Ошибка была так велика и непоправима, что капитан уголовного розыска приглушенно
засмеялся… У человека, казавшегося каменным, среди гладкого, блестящего молодой кожей
лица жили широко расставленные, умные, мягкие, интеллигентные глаза; линии рта были
решительны, контурно очерчены, но и в них чувствовалась доброта, а на крутом лбу лежало
несколько страдальческих морщин, и вообще – широкое, скуластое, коричневое лицо мастера
Гасилова походило на морду старого и мудрого пса из породы боксеров.
Первое впечатление от Гасилова оказалось настолько сильнее профессиональной
бесстрастности капитана Прохорова, что выработанное годами умение не поддаваться первому
впечатлению отказало, как стершиеся тормоза. Три секунды прошло, не более, а Прохоров уже
не думал о том, что из каменных губ мастера прольется снисходительное: «Сколько же вам лет,
товарищ Прохоров?», а потом последует и тот вопрос, после которого человек-утес не только
сядет на шею капитана Прохорова, но и свесит ножки: «Ах, вы не женаты, товарищ… кажется
Прохоров? Как же так? Видимо, бросил семью? Ну, а парторганизация что? Небось
выговорочек носите?»
Нет, ничего подобного не угрожало капитану Прохорову, никто не собирался покушаться
на его профессиональную честь, и дело кончилось тем, что Прохоров почувствовал, как хорошо
сидеть теплым вечером на какой-нибудь старенькой скамейке с мастером Гасиловым. Петр
Петрович будет дружелюбно и легко молчать, его неторопливый разговор будет занимателен,
по-житейски мудр, а боксерье лицо сделается по-хорошему грустным. И весь он, Гасилов, был
такой, что казались невероятными обремененные кавычками и восклицательным знаком слова:
«Такие люди, как Евгений Столетов, не должны умирать!»
– Если вам нужен Андрей Лузгин, – мягко сказал Гасилов, – то спешите: он может уехать
в поселок…
– Да, конечно… Задержите, пожалуйста, Лузгина.
После ефрейторской старательности инспектора Пилипенко, после сорокинской
уверенности в том, что люди реже умирают сами, чем при содействии ближних, Прохорову
было по-человечески приятно видеть доброе лицо мастера, по-собачьи мудрый лоб. Еще
приятнее было, что и мастер Гасилов оценил Прохорова – ему, несомненно, понравился
мешковатый костюм капитана, было оценено пижонство в обуви, понят нелепый бухгалтерский
галстук в горошек и со старомодной булавкой. В мозгу Гасилова шла напряженная работа, да и
Прохорову было о чем подумать. «Такие люди, как Евгений Столетов, не должны умирать!»
Что из этого принадлежит Сорокину, что Петру Петровичу Гасилову?
– Позовите Андрея Лузгина!
И пока лучший друг погибшего тракториста Андрей Лузгин шел через сумятицу эстакады,
пока робко приглядывался к незнакомому человеку, Прохоров размышлял о том, что, кажется,
столкнулся с выдающимся случаем в своей милицейской практике. Ни его специально
культивируемый в утилитарных целях цинизм, ни профессиональная проницательность, ни
общеизвестная интуиция пока не могли обнаружить противоречий в облике и поведении
мастера Гасилова. Ни признака наигрыша, ни зазубринки расчета, ни тени двойственности:
цельность, глубина, непосредственность.
– А вот и Андрей Лузгин! – сказал Гасилов. – Знакомьтесь… Капитан милиции Александр
Матвеевич Прохоров, тракторист Андрей Лузгин… Меня прошу извинить: дела!
– Здравствуйте, Андрей!
4
Убежденный в том, что лучшие друзья рекрутируются по принципу «лед и пламень»,
капитан разглядывал Андрея Лузгина с таким напряжением, с каким человек читает зеркальное
изображение печатного текста: знакомый с Евгением Столетовым по фотографиям, капитан не
давал себе ни секунды передышки, так как знал по опыту, что первое впечатление – самое
сильное.
Евгений Столетов на групповой школьной фотографии был высок и худ, на девичьей шее
незащищенно торчал острый кадык, в удлиненном лице молодая наглость соседствовала с
обидчивыми кукольными губами, подбородок торчал, как кукиш, а глаза у парня были такие
несговорчивые, словно его насильно втиснули в обалделый ряд товарищей, обрадованных
возможностью зафиксировать навечно жадное ожидание будущего. Евгений Столетов выпирал
из фотографии, торчал особняком, как одинокое дерево в поле; в руке, положенной на
дружеское плечо Андрея Лузгина, чудилось желание оттолкнуть, закричать, уйти.
Андрей Лузгин в жизни, а не на фотографии, походил на спелое, пронизанное солнцем
розовобокое яблоко. Круглое лицо парня было румяно, майка туго обтягивала налитые
здоровьем плечи, остриженная под машинку голова казалась безупречно круглой. Он позволял
Прохорову и солнцу проливать на него тепло и любопытство, так как в тот момент, когда
Андрей Лузгин подошел к капитану, над тайгой и эстакадой наконец-то высунуло лучи дневное
светило.
Прохоров и оглянуться не успел, как, подпрыгнув на собственных тенях, вытянулись в
просветлившееся небо сосны, а в хаосе эстакады неожиданно обнаружился покой
целесообразности. Во-первых, из страшноватой сумятицы веток, комлей и тупых обрубков
эстакада преобразовалась в банальнейший реализм таежного бурелома, во-вторых, на хоботках
кранов солнце зажгло отблески красных огоньков, в третьих, среди выросших сосен
пространство эстакады оказалось свободным и легким, как вздох. Иная жизнь началась на
солнечной эстакаде, сделавшейся веселой, как яблочные щеки Андрея Лузгина.
– Вот что, Андрей Лузгин, – деловито сказал Прохоров, – зовите меня Александром
Матвеевичем…
Бесцеремонно повернув Андрея за плечи в сторону тайги, Прохоров обнаружил, что
пышные плечи парня обросли продолговатыми, твердыми мускулами, кожа была грубой, как
наждак, и вообще паренек-то, оказывается, был крепкий, сбитый, упругий, как шина тяжелого
трактора. «Ишь ты, какой бодрячок!» – подумал Прохоров, но руку на плече Андрея оставил.
– Мы получили ваше письмо, Андрей, – сказал Прохоров, и его рука, лежащая на тугом
плече парня, спросила: «Вы – лучший друг Женьки Столетова, вы сидели на одной парте с ним,
вы дружили с пятилетнего возраста… Как же случилось так, что вы, Андрей, греете на солнце
веснушчатое лицо, а Женька Столетов лежит на деревенском кладбище?…»
Игрушечный паровозик закричал обиженно и тонко, лязгнули буфера; земля под
Прохоровым и Лузгиным поплыла мимо стонущих вагончиков – это двинулся в обратный путь,
увозя в поселок первую смену, специальный рабочий поезд; положенные на болотистую землю
рельсы изгибались и поскрипывали, паровоз старательно работал поршнями, и через несколько
секунд Прохоров почувствовал головокружение от того, что поезд внезапно прекратил
движение, а земля, наоборот, оказалась движущейся и солнечность освобожденной от поезда
эстакады хлынула в глаза.
На эстакаде все уже двигалось, все работало – сгибались и разгибались краны, наползали
медленные тракторы, из лесу доносился предупреждающий крик вальщиков «О-о-о-о!», затем
раздавался длинный влажный удар падающего дерева.
– Вот и «Степанида»! – сказал Андрей Лузгин, показывая на трактор, медленно
разворачивающийся на эстакаде. – Видите белые буквы?
Прохоров прищурился. И в областном управлении милиции, и дома перед отъездом, и на
пароходе, и в кабинете инспектора Пилипенко он представлял, как подойдет к столетовскому
трактору, пощупает теплый металл, помедлив в предчувствии счастливого озарения, заберется в
кабину. Прохорову отчего-то надо было непременно сесть на рабочее место Евгения Столетова,
посмотреть сквозь ветровое стекло, оказаться наедине с самим собой в ограниченном
металлическом пространстве. Ему казалось, что это будет то мгновение, с которого он начнет
отсчет своего рабочего времени.
«Степанида» сзади казалась нелепой, как все трелевочные тракторы, которым рабочее
предназначение отрубило хвостовую часть. Впечатление было такое, словно легкомысленные
люди взяли нормальный человеческий трактор и, пребывая в юмористическом настроении,
шутки и развлечения ради подкоротили его… Кургузый, заносчивый, как щеголь в тесном
фраке, трактор «Степанида» катился бодрым колобком по пням и ямам, по кочкам и бревнам,
по лужам и мелколесью в прозрачный сквозной сосняк, и шагающий за ним Прохоров
пробормотал: «А ведь на самом деле Степанида!»
– Пусть все уйдут от машины! – сквозь зубы приказал он.
Прохоров оказался наедине с теплой, живой машиной, и это было именно так, как он
представлял себе в областном управлении милиции, дома, на пароходе и в кабинете Пилипенко.
Ему был нужен такой трактор, который в любое мгновенье мог двинуться, хотелось, чтобы от
мотора веяло ласковым и тревожным теплом, чтобы не было никого, кроме трактора, тайги и
его, Прохорова. Закрыв глаза, он увидел Евгения Столетова на групповой школьной
фотографии, зафиксировав упрямый, отталкивающий взгляд парня, деловито открыл глаза: «Не
торопись, Прохоров!».
Он обошел машину, расставив ноги, в неподвижности начал глядеть на капот трактора,
где над радиатором было написано белой масляной краской: «Степанида». Прохоров
почувствовал властную неуемность молодого заносчивого почерка. Писавший был так
нетерпелив, что его выдержки хватило только на две первые буквы: в семи последующих
Столетов уже спотыкался о необозримую вечность времени, две последние буквы, схватившись
за руки, плясали, а нетерпеливый маляр даже на этом не мог остановиться – слово «Степанида»
было подчеркнуто исчезающей к концу косой линией.
– Степанида! – прислушиваясь, произнес Прохоров. – Степанида!
Он мог поклясться, что никакого другого имени, кроме «Степаниды», трактор не мог и не
хотел иметь: трактор встал бы на дыбы, если бы его назвали, скажем, «Марией». Все в нем – от
лобастого ветрового стекла до отполированных мхами гусениц – было от солидной, вальяжной
и довольно хитроумной Степаниды – бабы толстой и смешливой. Да, эта машина могла быть
только «Степанидой»: она выносила свое имя, как мать ребенка, существовала в мире именно
как Степанида.
– Степанида! Степанида!
Примерив на себя движения, которые надо было сделать, чтобы забраться в кабину
трактора, Прохоров поставил правую ногу на гусеницу, руку положил на скобу, левой ногой
оттолкнулся от земли, хотя нисколько не сомневался в том, что юноша со школьной
фотографии поступал наоборот: ставил на гусеницу левую ногу и за скобу брался левой
рукой… «Такие люди, как Евгений Столетов, не должны умирать!» Вот в чем была загвоздка,
вот что надо было решить в первую очередь: сказал ли эти слова человек с лицом собаки
боксера или их случайно извлекли из бухгалтерской души следователь Сорокин?
Прохоров сумрачно затаился в подрагивающей кабине, вызвав образ со школьной
фотографии, опять закрыл глаза, затем снова деловито открыл их, чтобы понять, отчего же это
над ветровым стеклом, на самом стекле и даже на свободном пространстве приборного щитка
«Степаниды» висят вырезанные из журнала цветные фотографии и рисунки, изображающие
негров, негров и негров, среди которых не было ни одной женщины, ни единого ребенка, а
только старики. Сморщенные, как пустой кошелек, лица, глаза с библейской тоской,
беспомощные, кукольные губы. Что это могло значить? Почему двадцатилетний парень
коллекционировал фотографии стариков негров? И по какой такой причине он наполнил кабину
машины карманными электрическими фонариками?
Раз фонарик, два фонарик, и над капотом фонарик, и за спиной фонарик…
Прохоров осторожно положил руки на рычаги машины. «Степанида» добродушно
пофыркивала, солнце, пробив облака, опускалось уже за кроны сосен, вершины деревьев
трепетали. Левую ногу поставить на сцепление, правой рукой хрустнуть шестернями передачи,
нажать второй ногой на акселератор – мерное движение, болтающийся перед ветровым стеклом
мир; неподвижные старческие глаза негров, одиночество металлической кабины.
Негры тревожили Прохорова, как шепот за тонкой стенкой. Он поерзал на жестком
сиденье, сняв руки с рычагов, подул на пальцы, словно озябли… «…Из вещей погибшего
Столетова в тракторе обнаружено: карманных фонариков – пять, старая полукожаная куртка,
книга „Как самому сделать моторную лодку“, противосолнечные очки, соска-пустышка,
перочинный нож…» Ну, а негры, гражданин Сорокин? Почему не вошли в опись негры? Негры
ведь, гражданин Сорокин, глядели трактористу Столетову прямо в лицо.
Криво улыбаясь, Прохоров выбрался из кабины «Степаниды», оказавшись на земле,
подошвами почувствовал, какая она прочная, верная, устойчивая.
– Погуляем, Андрей! – сказал Прохоров. – Выберем тихую поляну, сядем на пеньки…
Сосняк послушно сомкнулся за Прохоровым и Лузгиным, в углубляющейся тишине
слышался телеграфный перестук дятлов, поляну покрывал нежный мох, и опять все было так,
как Прохоров представлял в областном управлении милиции, дома, на пароходе… Он найдет
лучшего друга Женьки Столетова – тракториста Андрея Лузгина, поведет его в тайгу, положит
парню на плечо свою руку…
– Садись, Андрей.
Прохоров вынул из кармана большой носовой платок, развернул его, обдумывая каждое
движение, аккуратно застелил срез короткого пенька. Все это он проделал так, словно на
Прохорове не было мешковатого костюма, нелепого галстука, не торчали во все стороны
продолговатого черепа жесткие волосы. Когда он сел, сделалось заметным, какое у него
усталое, ночное лицо, горькие морщины у губ, и такие глаза, которые знают много о тракторах,
деревьях, неграх, белых прирельсовых камнях, карманных фонариках, участковых инспекторах.
– Почему Женька Столетов коллекционировал стариков негров?
У Андрея Лузгина побледнели яблочные щеки: занудные движения капитана, полусумрак,
ночное лицо, морщинки у глаз, похожие на бескровный след ножа, – все было такое, чего еще
не видел девятнадцатилетний Лузгин, живущий в простом и ясном мире. В этом лузгинском
мире люди умирали редко, смерть казалась инопланетной жительницей, сном, когда можно
было проснуться.
– Отвечайте, пожалуйста, Андрей! Почему Евгений коллекционировал негров?
– Он давно вырезал изображения негров… Кажется, в третьем классе он взял в библиотеке
«Хижину дяди Тома» и всю изрезал… В класс приходил директор, старуха библиотекарша,
слепой завуч Викентий Алексеевич… Они тоже спрашивали: «Почему ты это сделал, Евгений
Столетов?» Женька молчал…
– А карманные фонарики?
– Он боялся темноты.
Чирикнула в сосновом подросте пичужка, слева обиженно выла «Степанида», комары
торжественно гудели над головой. «Забавный мальчишка!» – подумал Прохоров о Лузгине, но
занят капитан был другим: мысленно поставил рядом с розовощеким парнем погибшего,
несколько раз переместив их с места на место, заставил пойти по ночной деревенской улице. В
руках длинновязого Женьки Столетова поблескивал фонарик, тонкий луч спотыкался на
неровностях дороги, шаги тревожно отдавались в тишине… Лаяли собаки, холодно
поблескивала река, мир представлялся станционным тупиком, за границами которого жили
старики негры…
– О вашем письме, Андрей… – негромко сказал Прохоров. – Почему вы думаете, что
Столетова убили?
У Андрея снова побледнели щеки.
– Я не писал, что его убили! – загораживаясь ладонями, воскликнул он. – Я писал, что не
верю… То есть я не могу верить… Женька умел хорошо прыгать. Он не мог сорваться.
Понимаете, мы всегда прыгали с подножек… – Он прижал руки к груди. – Узкоколейные
поезда ходят медленно…
Парнишка был, видимо, умен, откровенен, от ласковой вопросительной интонации умел
вывертываться наизнанку, как рубаха, но в мире Лузгина, где смерть считалась исключением из
правила, не существовало еще тончайших и многочисленных переходов между «да» и «нет».
Поэтому было страшно выбирать между двумя полярностями, и необъяснимой жутью веяло от
вопроса: «Почему вы думаете, что Столетова убили?» А вот Евгений Столетов, должно быть,
мгновенно расправлялся с опасным «да» и «нет». Вырезал из журналов и книг стариков негров,
трусил в темноте, показывал с фотографии незащищенный кукиш всему человечеству…
– По делу проходят три женщины, – задумчиво сказал Прохоров, – Людмила Гасилова,
Анна Лукьяненок, Софья Лунина… Что вы знаете о них?
Лузгин сосредоточенно смотрел на свои темные от машинного масла руки.
– Следователь Сорокин меня уже спрашивал об этом, – медленно сказал он. – Тогда я
ответил, что не знаю, а теперь… Когда вы спросили про негров, я подумал, что все расскажу…
– Лицо у него вдруг сделалось несчастным. – Мне кажется, что вы хорошо относитесь к
Женьке! – воскликнул Андрей. – Я не ошибаюсь, Александр Матвеевич?
Прохоров покачал головой.
– Дурошлеп! – сказал он. – Яблочко наливное!
…На школьной фотографии Людмила Гасилова с бантиками на голове стояла по левую
руку от Столетова, улыбалась классному окошку и была единственной из тридцати двух
десятиклассников, кто не имел никакого представления о том, что стоит перед объективом
фотоаппарата. Она также не подозревала о том, что ее локоть прикасается к бедру белобрысой
соседки, что стоит она, Людмила, на крашеном полу и что на дворе – двадцатый век. Нельзя
также было полагать, что красивая девушка торопилась навстречу жизни, – у нее было такое
безмятежное лицо, какое, наверное, должно было иметь Сегодняшнее Благополучие, Счастье и
Удача, а в окно девушка глядела только потому, что окно случайно оказалось в поле ее
зрения, – с таким же успехом она могла глядеть на кончик носа белобрысой соседки, на
обшарпанный учительский стол или на Женьку Столетова…
– Я все скажу, Александр Матвеевич! – жалобно проговорил Андрей Лузгин. –
Понимаете, Пилипенко, Сорокин, ребята из райкома комсомола… А я ничего не могу сказать!
Ведь вот что получается… – Он по-детски вздохнул. – Людмилу Гасилову он любил с шестого
класса, говорил, что женится на ней, куда бы Людка ни уехала… Он часто об этом говорил, а
я… Я старался перевести разговор на другое…
– Почему?
– Вы, может быть, тоже не поймете… Он говорил о ней так, словно они уже были женаты,
хотя Женька…
Андрей остановился, прикусив губу, немного помолчал.
– У Женьки ничего не было с Людмилой… Он только ходил… Он ходил к Анне
Лукьяненок…
Сидел перед капитаном Прохоровым богатырь и прятал глаза, когда на язык просилось
слово, обозначающее любовь; маячили перед капитаном могучие плечи, а парень мучился тем,
что его погибший друг говорил о любви так, как она, любовь, того требует.
«Деревенщина!» – ворчливо подумал Прохоров.
А «деревенщина» все еще топтался на месте, все еще ковырял землю кирзовым сапогом
сорок пятого размера.
– Он пошел к Анне Лукьяненок… Он почему-то пошел к ней, хотя собирался… Он хотел
жениться на Людмиле.
…Из трех фотографий вдовы Анны Лукьяненок капитан Прохоров выбрал ту, где
женщина сидела на обском берегу с тусклоглазой и серой, как мышь, подругой, и старательно
подтверждала предположение, что покойный тракторист Столетов любил яркие вещи. Но если
Столетов делал это осознанно, то какого же черта в его горячую голову пришло решение
прыгать в ночь, в свистящий воздух, в смерть с камнем-черепом? Не мог он разве погодить,
если прекрасные глаза вдовы на фотографии умоляли?
– Не надо волноваться, Андрей! – насмешливо посоветовал Прохоров. – А вот лучше
ответьте на такой вопрос… Когда ходил Столетов к вдове Лукьяненок? До или после коварной
измены Людмилы Гасиловой?
У Лузгина смешно, как у голодного птенца, открылся розовый рот.
– Какой измены? Разве Людмила изменила? С кем?
Прохоров усмехнулся.
– Давайте-ка соблюдать статус-кво… Вопросы задаю я, вы на них отвечаете, затем,
довольные друг другом, мы чинно расходимся… Когда ходил Столетов к вдове?
Пока Андрей с яростью рабочего слона, взбунтовавшегося от пустяка, переживал
коварство, капитан Прохоров окончательно решил, что не бывает таких отношений между
двумя людьми, где не существовало бы тайн друг от друга. Судя по той же школьной
фотографии, Евгений Столетов принадлежал к тем, кто в несчастье замыкается, повалившись на
кровать и сунув голову под подушку, наедине с самим собой решает вопрос: «Быть или не
быть?»
– Он ходил к Анне после восьмого марта, – сказал Лузгин. – Девятого или десятого…
Седьмого Анна тоже звала Женьку в гости, но он сказал: «Я не отмечаю женские праздники», а
дня через три пошел… Мы гуляли у клуба, он вдруг говорит…
– Что?
– Он сказал: «Это словно умереть!» Потом ушел… В руках тросточка, шляпа на затылке,
ноги – длинные…
Прислушиваясь к тишине, Прохоров машинально отметил, что дятлы смолкли так дружно
и внезапно, точно у них кончился рабочий день; уже не слышались тяжелые, бичующие удары
о землю спиленных деревьев, ветер утишивался в высоких кронах, так как в тайгу потихонечку
да полегонечку вползал вечер: дышали прохладной ночью мхи и лакированные листья
брусники, сосновые ветви так старательно пахли смолой, точно спешили вместе с дневным
теплом истоньшиться до звонкой сухости, а совсем недалеко от Прохорова, оказывается,
лежала мертвая молодая сова.
– Людмила Гасилова, она какая? – спросил Прохоров. – Добрая, злая, нервная, спокойная?
– Она красивая… Она очень красивая… – Андрей замолк, чтобы удивленно поднять
брови. – А вот какая она? Добрая, злая, нервная, спокойная… Она просто красивая и…
– И?
Андрей вдруг засмеялся:
– Я не знаю! Женька говорил, что Людмила всегда пасется… Ну вот! Вы ничего не
понимаете!
…На школьной фотографии Людмила Гасилова не была просто красивой – там по левую
руку от Женьки Столетова стояла обыкновенная, самая заурядная красавица. Доморощенный
фотограф был настолько немудрящ, что не стал выбирать лучший ракурс, а снял
десятиклассников как бог велел, и вот из просто красивой Людмилы Гасиловой родилась
красавица. Эти ласковые брови, этот искусно вылепленный классический нос, эти безмятежные
глаза – поклясться можно, что серые! – этот изгиб шеи, который пошляк назвал бы лебединым,
этот подбородок…
– Людмила похожа на молодую корову, – осторожно, точно на ощупь, проговорил Андрей
Лузгин. – То есть внешне она не корова, она красивая, но… – Глаза у парня сделались
несчастными. – Чепуха какая-то! Ну как вам объяснить?… Тигр охотится на антилоп, орел – на
зайцев, человек работает, учится, читает, Людмила – пасется… Да вы сами все поймете, когда
увидите ее…
Кожей лица, спиной, коротко остриженным затылком Прохоров чувствовал холод
остывающей тайги. В безветренном воздухе нагнеталась стеклянная прозрачность, звуки
двоились, как в лабиринте пустых комнат, сосновые иглы увлажнялись, словно после тяжелого
дня покрывались трудовым потом; ветви казались мягкими, нежными, ими хотелось, как
веером, опахнуть лицо, горящее от безжалостных комариных укусов.
– Чем непонятнее, тем лучше… – проговорил Прохоров и туманно улыбнулся. – В
принципе общение двух людей способно дать только примитивную информацию… Да или нет.
Нет или да. Эмоциональная окраска опасна! Спросите-ка у Гулливера: «Где вы находились в
тот час, когда остроконечники и тупоконечники вошли в заговор?» Не правда ли, Андрей,
хочется тут же арестовать Гулливера?
…У девятнадцатилетнего Евгения Столетова на школьной фотографии ноздри были гордо
и в то же время незащищенно раздуты. Запахло ли в классе черемухой, приплыл ли слева
аромат девичьих волос, пахнуло ли от горячего пола масляной краской – какое это имело
значение, если рука на дружеском плече Андрея лежала так, словно Столетов хотел
оттолкнуться, уйти, исчезнуть. Разве можно было сомневаться, что вечером двадцать второго
мая эта длинная и худая рука что-то перечеркнула, на чем-то поставила крест или… «Что
произошло двадцать второго мая?» Прохоров мысленно передразнил Сорокина:
«Обыкновенный рабочий день!» Дура!
– Вы упрямец, Андрей Лузгин! – недовольно сказал Прохоров. – Я вас просил
рассказывать откровенно, а вы… Мямлите, жуете мочало, играете на растрепанных нервах
усталого капитана… Вот извольте-ка преподробно рассказать о вечерних событиях двадцать
второго мая! Советую начать так: «В тайге еще жили майские холодные снега…» Подходит?
Андрей вздохнул:
– Подходит!… В тайге еще жили…
За пять часов до происшествия
…в тайге еще жили майские льдистые снега, лужи в лесосеке покрывала радужная
нефтяная пленка, солодкий запах оттаивающей земли щипал губы; резиновые сапоги по
щиколотку проваливались в кашу из хвои и снега, сосны хлюпали на ветру ветками, как мокрое
белье на веревке. Насвистывая «Черного кота», Евгений Столетов развернул «Степаниду» в
центре эстакады, помедлив секундочку, с размаху бросил машину на гору бревен, чтобы тупой
лоб трактора проткнул низкое небо ослепшими фарами. Когда стало ясно, что машина
перевернется на спину, если гусеницы сдвинутся еще на сантиметр, Женька выбрался из
кабины, счастливо улыбнувшись, поманил пальцем такого же счастливого Андрея Лузгина.
– Притыкин! – ласково сказал Женька. – Зри. Стоит курит сигарету… Пошли?
– Пошли! – обрадовался Андрюшка. – От него с утра опять попахивало.
Бригадир Притыкин на самом деле курил сигарету «Прима», круглое, узкоглазое, налитое
здоровьем и водкой лицо было таким красным, словно с него содрали наждачной бумагой кожу.
Вразнотык торчали лошадиные прокуренные зубы, животной радостью бытия веяло от каждого
сантиметра сутулой, кривоногой фигуры. Заметив приближающихся парней, Притыкин стиснул
зубы, переступил с ноги на ногу нетерпеливо, с фырканьем, как уросливый жеребец.
– Иван Михайлович, голубчик! Родной! – еще на ходу жалобно закричал Женька
Столетов. – Себя не жалеешь, нас пожалей!
– На кого ты нас спокинешь! – рыдая, подхватил Лузгин. – Пожалей ты нас, сироток!
Побереги ты нас, болезных!… Ой, глядите, люди добрые, как ходит наш Иван Михайлович
рядом со своей смертушкой! – Причитая, обнажив поникшие головы, парни подошли к
бригадиру Притыкину, согнув ноги, хотели уж было пасть перед ним на колени, да успели
поддержать друг друга – Женька Андрея за плечи, Андрей Женьку – за талию. Молитвенным
безмолвным движением они протянули дрожащие руки к отступающему Притыкину, жутким
шепотом промолвили:
– Не с той стороны, Иван Михайлович, не с той…
– Рак! – слезно зарыдал Андрюшка Лузгин. – Если куришь сигарету с другой стороны –
рак! Ой, что ты делаешь, Иван Михайлович? Чем тебе жизнь опостылела, что ты нас
спокидаешь? Мы ли тебя не любим, мы ли тебе не служим!
– Дифференциальное интегрирование… – в забытьи шептал Столетов. –
Разгерметизируется вестибулярный аппарат, правая плоскость эклиптики сойдется с Леонардо
да Винчи в области вальпургиевой ночи…
Рука Женьки Столетова медленно поднялась, подползла к губам опешившего бригадира,
вынула из них сигарету «Прима» и вставила ее обратно, но другим концом.
– Будет жить! – восторженно заорал Женька Столетов. – Мы, мы вернули к трудовой
жизни товарища Притыкина!
Притыкин пришел в себя только тогда, когда услышал повальный хохот на эстакаде,
увидел, как заблаговременно отходят на безопасные позиции Столетов и Лузгин. Смеялись в
сквозных от солнца кабинах крановщики, катались от хохота трактористы, зацепщики,
чокеровщики, мотористы бензопил, сдержанно улыбался в окне вагонки мастер Гасилов; две
смены рабочих смеялись над бригадиром Притыкиным, и только двое не смеялись – сам
Притыкин и тракторист «Семерочки» Аркадий Заварзин.
Узкоколейный паровоз трижды просительно прогудел, под сапогами заторопившихся
рабочих захлюпала вода, пробующе всплакнул сиреной один из погрузочных кранов: рабочий
поезд уходил в Сосновку, и парням пора было садиться в вагон, но Женька Столетов задумчиво
стоял на месте – козырек серой кепки надвинут на глаза, на худой длинновязой фигуре
топорщилась промасленная спецовка, согнутые руки были плотно прижаты к бокам.
– Женька, поехали! – позвал Андрей Лузгин, но Столетов не услышал. – Женька, ну,
Женька!
За решетчатым окном передвижной столовой виделся мастер Петр Петрович Гасилов;
переходя от окна к окну, то исчезал из поля зрения, то появлялся – весь освещенный весенним
солнцем. Столетов приподнялся на носки кирзовых сапог, вытягивая шею, наблюдал за ним,
лицо у него было такое, словно оборвалось все, что связывало Женьку с лесосекой, тайгой,
эстакадой, словно только двое оставались в мире – Столетов и мастер Гасилов.
– Опоздаем! Ты слышишь? Опоздаем! Женька же…
Женька Столетов неотступно глядел на смутный силуэт мастера Гасилова, а в Женькину
спину с тем же выражением смотрел тракторист Аркадий Заварзин – перенес тяжесть тела с
одной ноги на другую, поставил локти на теплый металл трактора.
– Вот и опоздали!
Оставив на эстакаде запах сухого пара и березовых дров, поезд быстро скрылся. Во всю
ивановскую уже работали тракторы и краны, стучало сырое дерево, ветер свистел в кронах;
было действительно холодно, зябко; после ухода поезда на эстакаду со всех сторон хлынула
пустота.
– Женька, что с тобой?
Ошеломленно, словно пробуждаясь, Столетов повел плечами, зажмурив глаза, поежился.
Тяжелая овальная капелька холодного пота выползла из-под козырька серой фуражки,
добравшись до брови, растеклась по ней. Столетов хрипло засмеялся, больно сдавил тонкими
пальцами локоть Андрея Лузгина, приблизил лицо к лицу… Рот у Женьки маленький, круглый,
похожий на рот государя Петра Великого с известного портрета; рот окружали твердые
короткие мускулы, верхняя губа казалась припухшей.
– Заварзин тоже остался! – прошептал Андрей. – Стоит за спиной…
– Знаю! Я его чувствую!… Пойду один!
– Один не пойдешь!
Снова переменивший положение тела, тракторист Аркадий Заварзин казался распятым на
темном тракторе – раскинул руки по щиту, склонив голову, страдательно-ласково глядел на
Столетова. У него было красивое, твердо очерченное лицо, кожа казалась нежной, бархатной,
ресницы были длинные, загнутые, и одет он был слишком вызывающе для тракториста:
хорошие джинсы, прошитая белыми нитками кожаная куртка, на темной рубашке – галстук.
– Стоите? – вежливо спросил его Женька. – А ведь трактор-то мой… Стояли бы,
гражданин, у своего трактора!
Заварзин и теперь не двигался; весь он был задумчивый, ленивый, мягкий в суставах, как
неподвижно лежащая возле мышиной норы кошка. У ног тракториста расплывалась радужная
лужица, отсвет от нее падал на бледное лицо. Наконец Аркадий Заварзин нежно улыбнулся,
поморгав, сказал:
– Я три раза тебя предупреждал, Столетов: не ставь машину торчком! А больше трех раз я
не предупреждаю…
Он поднес руку ко рту, пощупал нижнюю яркую губу.
– Придется выдавить тебе глаза, Столетов… Легче отсидеть червонец, чем видеть, как ты
топчешь землю!… Ну почему ты, Столетов, не послушался меня? Просит же человек: «Ставь
трактор ровно!», отчего не уважить? Человек человеку – друг, товарищ и брат.
Вдалеке одиноко закричал ушедший поезд, размножившись в тайге, эхо долго шаталось
между деревьями, потом оборвалось так резко, точно звук прихлопнули мягкой тряпкой.
– Выдавлю тебе глаза, Столетов, человеком стану… Я ведь не живу, а существую, когда
ты по земле ползаешь… В тюрьме спокойнее… Глаза твои не видеть… Спать хорошо буду…
Аркадий Заварзин выпрямился, протянув руку, ласково положил ее на высокое плечо
Евгения Столетова, и показалось, что Заварзин потянулся, начал расти.
– Пошел на Гасилова? – сочувственно спросил Заварзин. – Неужели не понимаешь,
родной, что ты это на меня поднял руку?… Ты чего, родной? Почему на меня не глядишь?
Глазоньки бережешь?…
Из передвижной столовой вышел мастер Гасилов, остановившись возле края эстакады,
выпрямился, огляделся с начальственной ленцой; весь он был безмятежный, по-весеннему
светлый, по-домашнему уютный. На нем хорошо сидела скромная рабочая куртка, мудрое лицо
непритязательно улыбалось солнцу, волосатые руки добродушно сцепились на подтянутом
животе. Славный, хороший, добрый!
– Глаза ты мне выдавишь попозже, Заварзин! – тихо сказал Женька и, повернувшись,
пошел к Петру Петровичу Гасилову, продолжая бормотать: – С глазами потом, потом,
Заварзин… Все потом, все потом…
Он уже двигался стремительно, как бы падая вперед, казалось, что Столетова подгоняет
сильный ветер; он и со спины походил на молодого царя Петра – не хватало только палки и
развевающегося кафтана. Шагая, Женька в мелкие брызги раздавливал голубые лужи, щепки
веером летели из-под длинных ног, – изломанная тень взволнованно волочилась за ним,
пересекая бревна, пни, машины, людей, желтые сосны. Подойдя к Гасилову, Женька что-то
сказал ему, мастер в ответ улыбнулся, тоже что-то сказал, затем они быстро вошли в вагон.
– Люблю молодых дураков! – услышал Андрей мечтательный голос Аркадия Заварзина. –
У молодого дурака спина прямая, ноги – палками. – Он вдруг кокетливо улыбнулся. – А ты
умнее Столетова, дружочек! У тебя спинка мягкая, бабья, с желобочком…
Андрей слушал его вполуха, неуважительно – главное было там, в вагоне передвижной
столовой, где металась между окнами длинная фигура Женьки, где мастер Петр Петрович
Гасилов стоял соляным столбом. С Аркадием Заварзиным проблема решалась просто: взять его
за отвороты пижонской куртки, приставить спиной к сосне: «Если пикнешь, тут тебе и
карачун!» Короткий удар в золотозубый рот, второй удар – в солнечное сплетение, беспокойная
мысль: «Не слишком ли?…»
– Поехали домой, Заварзин, – медленно сказал Андрей. – Я без тебя не уеду! Грузовой
состав формируется, поехали!
Мелко семеня, торопясь и поскальзываясь, подходил к ним сменщик Столетова –
маленький, сморщенный, сорокалетний мужичонка Никита Суворов в такой короткой
телогрейке, что из-под нее высовывалась сатиновая рубаха. Он на ходу восторженно
всплескивал руками, личико было умиленным, глаза сияли.
– Ну, ты гляди, народ, чего делатся! – восторгался Никита. – Он ведь лететь хочет,
трактор-то, лететь! Он ведь ровно селезень, когда от воды отрыватся… Ах ты, мать честна! До
чего же этот Женька чудливый!… Ты отойди, Арканюшка, от трактора-то, отойди! Неровен час
– перевертается… Ну, этот Женька такой чудливый, что от него ложись на землю да помирай…
…Спешно темнело в лесу, в пролетах сосен мелькали огоньки тракторных фар, рокот
моторов был так отчетлив, словно поляна, на которой сидели Прохоров и Лузгин, вплотную
приблизилась к лесосеке. В полумраке лицо деревенского богатыря казалось расплывшимся,
круглым, белые пятна кулаков покорно лежали на коленях. Закончив рассказывать, он
вздохнул:
– В Сосновке я самый сильный! Вот Заварзин и поехал со мной… – Он опять остановился,
наклонившись к Прохорову, изумленно спросил: – Почему вы не интересуетесь Заварзиным?
Разве вас не волнует, почему он угрожал Женьке? А вы все время расспрашиваете о Гасилове.
Прохоров промолчал. Он слушал Лузгина лениво, рассеянно следил за блуждающими в
лесу огнями, лицо у него было скучное, и думал Прохоров о далеком: вспомнилась родная
деревня Короткино, теплая зима тридцать девятого; потом взбодрилась ручьями дружная весна,
превратившись в лето, вывела из березняка стайку девчат в красных и синих косынках,
взявшись за руки, девчата спускались с веселой горушки, но пели грустное: «Меж высоких
хлебов затерялося…» Затем Прохоров увидел свою мать. Молодая, насмешливая, шла она с
коромыслом на покатых плечах, улыбаясь, подпевала девчатам: «…горе горькое по свету
шлялося и на нас невзначай набрело…» Потом появился отец с желтой сетью в руках, ворча,
пошел навстречу матери; поплавки из балберы волочились по земле, приятно постукивали…
Прохоров помотал головой, с досадой понял, что ему теперь долго не отвязаться от песни «Меж
высоких хлебов затерялося…» – будет путаться в нужных мыслях, застревать между словами,
першить в горле.
– Все, что вы рассказывали, правда, правда и только правда! – задумчиво сказал
Прохоров. – Врать вы не умеете, Лузгин, но… почему правда в вашем рассказе кончилась на
словах Заварзина: «Пошел на Гасилова?» Что вы утаиваете от меня?
Старинная песня продолжала работать. Прохоров посмотрел на темную землю – она пела:
«…горе горькое по свету шлялося…», перевел взгляд на смутную во мраке сосну, та
продолжала: «…и на нас невзначай набрело…» Он опять покрутил головой, со злостью убил на
шее комара.
– Меня не обведешь вокруг пальца, товарищ Андрей! После слов «Пошел на Гасилова?»
картина исказилась… Что вы скрываете? Почему сообщаете полуправду?
Лузгин отклонился назад, скрытый темнотой, – виделась только полоска белых зубов –
затаился в молчании. Затем выдавил из темноты:
– Да ничего я не скрываю!… Война Гасилову была объявлена давно… Вот Заварзин и
сказал…
Лгунишка! Птенец! Кого он хотел обмануть? Капитана Прохорова, того самого,
который… Прохоров опять стоял на яркой деревенской улице, с коромыслом шла навстречу
мать, поплавки из балберы стукотали весело, как деревянный ксилофон… Черт возьми, он,
оказывается, не знал всех слов песни «Меж высоких хлебов затерялося…». Что там шло
дальше, за словами «и на нас невзначай набрело»? Прохоров закусил губу, чудом удержался от
того, чтобы не спросить у Лузгина, что там шло дальше.
Поднявшись, он понял, что кончился теплый, ясный вечер, что на землю опустилась
холодная нарымская ночь, пронзенная длинным светом звезд. В просвете сосен висел
экзотическим бананом месяц, от земли поднимался пряный туман, плавал простынными
полосами; злыми голосами ревели тракторы, желтые пучки света качались в темноте
прожекторами осени сорок первого года. Ночь была, ночь.
– Меж высоких хлебов затерялося… – безнадежно пробормотал Прохоров и выругался: –
Черт знает что там такое набрело!
5
Стуча сапогами, участковый инспектор Пилипенко вышел из кабинета, большая навозная
муха, жужжа, билась о стекло, рассохшийся пол раздражающе скрипел, а в дополнение ко
всему ныл зуб мудрости, который давно надо было бы выдрать. Сам капитан Прохоров стоял у
распахнутого окна, глядел на реку, по которой празднично двигался большой белый пароход
«Козьма Минин». В пух и прах разодетый капитан сидел на ходовом мостике, по верхней
палубе гуляли пассажиры, блестели стекла, яркие спасательные круги, белые переборки.
«Уехать бы! – размечтался Прохоров. – Забраться в одноместную каюту, взять с собой „Трех
мушкетеров“…»
Бог знает что с ним происходило! Пилипенко вызывал острое – до боли в висках –
раздражение, ночь провел отвратительно, с раннего утра мучила изжога, а минуту назад он
забыл, как зовут Гасилова… Прохоров ленивыми движениями снял галстук, бросил его на
раскладушку, застеленную белым пикейным одеялом, искоса посмотрел на тетрадную
страничку, которая, оказывается, была зажата в его правой руке. Нет, действительно, что с ним
творится?
Прохоров поднес страничку к глазам, сморщившись, прочел: «Большинством голосов
проходит предложение товарища Столетова». Дальше – жирное многоточие, затем шли
написанные каллиграфическим почерком ошеломительные слова: «Просить райком комсомола
оказать содействие в снятии с должности мастера Гасилова!», а кончалось все торжествующим
восклицательным знаком. Протокол комсомольского собрания писала, видимо, девушка лет
семнадцати, можно было дать голову на отсечение, что писавшая белобрыса, светлоглаза,
волосы заплетает в косички, на клубных танцах забивается в темный угол и глядит на Женьку
Столетова обожающими глазами. «Не протокол, а любовное объяснение! – рассердился
Прохоров. – Не смотреть надо было на Женьку, а получше записывать! Больше было бы
пользы…»
«Снять с должности мастера Гасилова!» А за что?
«Белобрысая холера! – ругался Прохоров. – Не могла как следует записать речь
обожаемого Женечки, глядела, дуреха, ему в рот, пропускала целые куски. А вот теперь возись,
ищи ветра в поле, восстанавливай Женькину речь по словечку…»
Капитан Прохоров еще раз выругал белобрысую, когда почувствовал, что не справляется
с собой, – этот дурацкий протокол, нашпигованный любовью, эта тоска девчонки по
несбыточному, этот восклицательный знак… Он почувствовал редкий запах арабских духов, в
полутьме прошуршала твердая синтетическая юбка, сделалось пусто, прохладно, точно на
сквозняке, и низкий, почти мужской голос проговорил насмешливо: «Капитан Прохоров звучит
лучше, чем майор Прохоров!» Женщина засмеялась, словно аплодируя, похлопала ладошкой о
ладошку. «Давно замечено, – сказала она, – что на улицах майоров в два раза больше, чем
капитанов. Боже! Майорами хоть пруд пруди!» В желтоватых пальцах Веры дымила забытая
сигарета, лежал на тахте скомканный носовой платок. Он глядел на него и скучно думал:
«Красивая женщина!»
Белый пароход «Козьма Минин» давным-давно скрылся за крутым поворотом сиреневой
реки, по улице шли два босоногих мальчишки с удочками, размахивая руками и ужасаясь: «А
Гошка ка-ак прыгнет, ка-ак подскочит…» Зачем прыгал Гошка, какого черта ему надо было
подскакивать, осталось неизвестным, и Прохоров решил, что Гошке никакой нужды
подпрыгивать не было, как и у Андрюшки Лузгина не было никаких оснований для вранья. А
ведь темнил, такой-сякой, скрывал что-то, забивался в тень, когда понял, что проговорился…
Предстояло ответить на сто, тысячу, миллион вопросов! Почему мастер Гасилов произнес
чужие слова: «Такие люди, как Евгений Столетов, не должны умирать!» Был ли сегодняшний
Аркадий Заварзин способен столкнуть Женьку Столетова с подножки платформы? Что скрывал
Андрюшка Лузгин? Спал ли парень, похожий на государя Петра, с Анной Лукьяненок? Почему
не замечает фотоаппарат Людмила Гасилова? Почему до сих пор нет инспектора Пилипенко,
ушедшего за техноруком Сосновского лесопункта? Уж технорук-то должен знать, что
случилось на лесосеке двадцать второго мая…
Технорук Сосновского лесопункта Петухов шел позади внушительного Пилипенко такой
роскошный, что капитан Прохоров начал ожесточенно скрести короткими ногтями до сияния
выбритый подбородок: «Батюшки мои!» Да и как было не удивляться, когда пыльной
сосновской улицей двигался джентльмен английской выпечки – шляпа на нем была
чрезвычайно короткополая, туфли сверкали активно, а о костюме ничего, кроме «Ах!», сказать
было нельзя – такой был переливчатый да по-заморскому затаенный. Этому костюму не по
Сосновке бы ходить, а по московской улице Горького – между магазином «Подарки» и
лошадью Юрия Долгорукого.
Узкой лодочкой выставляя ладонь, Прохоров пошел навстречу техноруку Петухову.
– Если накричите на меня, будете правы, товарищ Петухов! – говорил Прохоров. –
Попросив вас в рабочее время прийти сюда, я нарушил… Я все нарушил, черт побери! Секите
повинную голову…
Не давая Петухову опомниться, капитан подмигнул Пилипенко: «Смотайтесь-ка!», не
опуская руку технорука, повел его к удобному стулу, на ходу общительно беседуя:
– Я вчера, понимаете ли, простудился, знобит, знаете ли, ломит кость, как говаривал мой
покойный дед… Ба-альшой был оригинал! Простуду, знаете ли, лечил спиртом, любое
количество делил на пять частей: пять четвертых во внутрь, одну пятую – натирать грудь!
Каково, Юрий Сергеевич!
Можно было себе представить, как удивился бы технорук Петухов, если бы узнал, что
никакого деда, лечившего простуду спиртом, у капитана Прохорова не было, – дед по отцу
погиб в гражданскую войну, дед по матери в рот не брал спиртного, а болтовня о чудаке деде
капитану была нужна только для того, чтобы приглядеться к техноруку Сосновского
лесопункта.
– Каково, Юрий Сергеевич! Деду-то было семьдесят пять… Были люди в наше время, не
то что, знаете ли, нынешнее племя… Забавный был дед, забавный!
Прохоров постепенно снижал голос, наблюдая, как устраивается на стуле Петухов:
сначала технорук положил ногу на ногу, но эта поза показалась неудобной – он ногу снял; затем
поставил локоть на край стола, подвигал им так, словно проверял прочность доски, но опять
что-то не понравилось – убрал локоть, подумал, скрестил руки на груди, одновременно отыскав
спиной покойное положение на спинке стула. В такой позе Петухов и устроился – перестал
двигаться, безмятежно смотрел на Прохорова коричневыми с крохотной искоркой глазами.
– Чем обязан? – спросил он и так подвигал губами, словно сдерживал зевоту. – Я уже
беседовал с товарищем Сорокиным.
Было ясно, что человек, умеющий так удобно устраиваться на стуле, знает цену словам, не
торопится выкладывать на тарелочку с голубой каемочкой все то, что ему известно. Поэтому
капитану Прохорову придется работать головой втрое больше, чем обычно, – достраивать за
Петухова картины, выуживать меж словами нужное. «Брянская область, деревня Сосны, шесть
километров до границы с Белоруссией, отец погиб в сорок втором… Парнишке тогда было
около двух лет…»
– Вы неторопливы, Юрий Сергеевич, – одобрительно сказал Прохоров. – Я живу в
Сосновке второй день, но уже чувствую, как затихает вот здесь… – Он постучал себя по
груди, – …вот здесь лихорадка городской жизни. Я говорю слишком напыщенно? Да?
Слишком красиво?
– Есть немножко! Теперь многие говорят красиво…
«И одеваются…» – подумал Прохоров, стараясь определить, из какого материала сшит
петуховский костюм; он блестел, переливался, был мягким, но немнущимся, из нагрудного
кармашка – в будний-то день, в деревне-то! – торчал уголок шелкового платка. А какие у
Петухова носки, туфли, как замороженно лежал на ослепительной рубашке галстук! А запонки!
Настоящий янтарь в золотой оправе…
– У меня слабость к хорошей обуви, – признался Прохоров. – Однако ваши туфли… Где
брали? – голосом любопытной бабы спросил он.
– В ГДР.
– И костюм там же?
– Там же.
Вот каков бывший мальчишка из брянской деревни Сосны! Езживал по заграницам, ходил
в будний день по деревне в таком костюме, которых в областном центре насчитывалось
два-три…
– Мир тесен, как студенческое общежитие, – словоохотливо сообщил Прохоров. – Я был,
представьте, в ваших Соснах… Подразделение, в котором лейтенант Прохоров изображал
командира минометного взвода, освобождало Брянскую область…
Прохоров представил деревню Сосны: увидел древние избы, сбегающие к узенькой речке,
услышал скрежещущий звук колодезного журавля; две женщины стояли у колодца, застив
ладонями глаза от солнца, глядели в солдатские спины. Он подумал, что одна из женщин у
колодца могла оказаться матерью Петухова, а сам – тогда еще трехлетний – технорук мог
стоять среди ребятишек, обступивших дорогу, по которой шли молчаливые солдаты.
– Вы еще больше удивитесь, Юрий Сергеевич, если узнаете, что меня ранило под
Соснами…
Однако удивился не Петухов, а сам Прохоров. Поразительно было, что на лице технорука
не отразилось даже любопытства, когда он услышал о родной деревне, и только сообщение о
том, что Прохорова ранило, вызвало обязательную улыбку сочувствия на твердых губах. «Вот
как!» – сказали глаза Петухова.
– Последний раз в Соснах я был четыре года назад, – не догадавшись остановиться,
досказал Прохоров. – За речкой похоронен друг моего детства…
Прохоров поморщился от солнца, отраженного раскрытой створкой окна, выпрямил
усталую спину: «А вот Петухову небось удобно… У него небось поясница не ноет!»
– Вы давно были в Соснах? – спросил он.
– Давно ли?… Лет семь назад…
Прохоров сосчитал: два года Петухов работал в Сосновке, пять лет учился в институте;
значит, он наезжал в родную деревню перед поступлением на учебу. До института, вспоминал
Прохоров, теперешний технорук три года был трактористом; очерк о нем однажды
опубликовала даже центральная газета.
Безмятежность технорука Петухова, способность молчать без вопроса в глазах: «А что
дальше?» – оказались вдруг нужными Прохорову. У него теперь было время наблюдать за
техноруком, вспоминать Сосны, сравнивать, сопоставлять, отдыхающе глядеть за окно, где
плыла под синевой неторопливая Обь, суетился маленький зачуханный катер.
– Вернемся к нашим делам, – отдохнув, сказал Прохоров. – Меня интересует… Вы
присутствовали на том комсомольском собрании, когда было принято знаменитое решение…
Чего добивался Евгений Столетов?
Прохоров внезапно понял, чего не хватало лицу технорука, – работы мысли. Именно от
этого заграничный костюм Петухова казался снятым с чужого плеча, лицо – не
интеллигентным, а грубо сколоченным, толстокожим. Человек с таким лицом не мог
спрашивать: «Чем обязан?», не был способен ухаживать за Людмилой Гасиловой или
откровенно рассказать о том, что произошло на лесосеке во время первой смены двадцать
второго мая.
Несколько секунд Петухов спокойно раздумывал, глядел на Прохорова неподвижными
глазами, затем равнодушно сказал:
– Мальчишество!
Они постепенно соединялись, мало-помалу, съезжались вместе – деревня Сосны и три
года работы на тракторе, Людмила Гасилова и черствое равнодушие к родной деревне, слово
«мальчишество!» и падающая вперед при ходьбе фигура Евгения Столетова. Трудно еще было
сказать, в какой последовательной связи существовало все это, но предчувствие открытия
ощущалось Прохоровым, как щемящее беспокойство.
– Поехали тогда дальше, Юрий Сергеевич!
Бац! Лицо технорука сделалось интеллигентным, лобастым, умеренно умным: это
заработала его точная, неторопливая, всегда деловитая мысль.
– Смысл речи Столетова уловить было трудно, – сказал Петухов. – Еще труднее
передать… Начал он, кажется, с того, что назвал Гасилова мещанином… Это запомнилось
потому, что обладало конкретностью…
Петухов вспоминал добросовестно, гладкая речь складывалась из обдуманных, не
случайных слов.
– Затем комсомолец Столетов обвинил мастера в недобросовестности, но фактов не
привел… Затем… Затем опять провал… Пожалуй, запомнилась еще одна фраза: «Гасилов не
похож на английскую королеву. Она царствует, но не правит, а Гасилов не правит и не
царствует!» Столетов был предельно эмоциональным человеком.
Капитан Прохоров поднялся, массируя пальцами поясницу, прошелся по кабинету. Он
видел лицо Петухова, отраженное в стекле, – технорук поворачивал голову вслед за
Прохоровым.
– Худосочны наши бараны! – весело сказал Прохоров. – А не скажете ли вы мне, Юрий
Сергеевич, что означает сей сон? – Он поднес к глазам протокол, с иронией прочитал: «Петр
Петрович Гасилов – суть гелиоцентрическая система ничегонеделания!» Восклицательный
знак, кавычки закрываются, каждое слово нуждается в комментариях… Пролейте свет, Юрий
Сергеевич, христом-богом прошу!
Петухов подумал.
– Я уже говорил, – с неудовольствием сказал он, – что выступление Столетова
невозможно пересказать, а записать – тем более. Что же касается этой фразы… Столетов,
видимо, хотел сказать, что Петр Петрович работает недостаточно много…
– И все?
– Думаю, все.
– Я вот что думаю, дорогой Юрий Сергеевич! – оживленно заговорил Прохоров. – Он –
экзистенциалист! Да, да! Наш Столетов – энзистенциалист! Ну ей-богу же! Взрослый человек,
образование среднее, прочел тонну книг, а говорит – ничего не поймешь… Между прочим,
Юрий Сергеевич, вы как насчет философии, разной там диалектики? Не увлекаетесь? А я,
знаете, люблю, грешным делом, люблю!
Капитан Прохоров сообразил, что в деревне Сосны была только начальная школа, значит,
в послевоенные голодные годы – лет с одиннадцати – Юрка Петухов ходил в восьмилетнюю
школу за семь километров от Сосен; потом, после восьмилетки, жил на частной квартире в
райцентре Линцы, что в тридцати пяти километрах от родной деревни. Раз в неделю – автобусы
тогда меж Соснами и Линцами не курсировали – он с тощим мешком за спиной шел домой той
же дорогой, по которой наступал минометчик Прохоров. Юрка прибывал в родную деревню к
полуночи, спал несколько тревожных часов и возвращался обратно в Линцы с тем же серым
мешком – ведро картошки, небольшенький кусок сала, лук, может быть, немножко масла, мяса
– ни-ни!…
– Ночью – потеха! – смущенно захохотал Прохоров. – Фейербах мне снится в
маршальских погонах, Гегель – сержантом, а Спенсер – старшиной… Однако утром
просыпаешься – голова свежа, как молодой горох!
Прохоров отчетливо представил, как тракторист Юрий Петухов получает зарплату –
неподвижно держит в пальцах разглаженные бумажки, лицо, не затуманенное мыслью, кажется
грубым, неотесанным. Молодой тракторист редко ходит в дороговатую рабочую столовую, у
него в тумбочке есть блестящая от старательной чистки кастрюля, небольшой чугунок; сало он
покупает у местных жителей в ноябре, когда повсеместно режут свиней; два раза в месяц Юра
Петухов ходит в сберегательную кассу, кладет деньги, книги не покупает. С
леспромхозовскими девчатами тракторист Юрий Петухов…
– Ха-ха-ха! – театрально смеялся Прохоров. – Вы правы, Юрий Сергеевич! Я болтун!
Неисправимый болтун!
…Тракторист Юрий Петухов не интересовался леспромхозовскими девчатами, не
привлекали его также институтские сокурсницы. Он хранил себя для будущего, ждал
праздника, который должен был прийти на улицу его Сдержанности. Бедный, упрямый,
по-житейски умный мальчишка из Сосен выжидал…
– Надо любить ближнего, – шутливо вздохнул Прохоров. – Один болтлив, как я, другой…
Когда вы, Юрий Сергеевич, решили жениться на Людмиле Гасиловой?
«Ни один мускул не дрогнул на его лице!» – насмешливо подумал Прохоров, наблюдая за
Петуховым, который только слегка нахмурил брови.
– Это произошло двадцать четвертого февраля, – сказал Петухов с интонацией
крестьянина, сопоставляющего день месяца с погодой или сельскохозяйственным сезоном. –
Двадцать второго Петр Петрович пригласил меня отметить День Советской Армии, двадцать
третьего была вечеринка, а утром… Да, это случилось двадцать четвертого февраля.
В общей сложности мальчишка из Сосен ждал праздника девять с половиной лет. Мало
того, по данным следователя Сорокина, год из последних полутора лет Петухов не обращал
никакого внимания на Людмилу Гасилову, вел себя целый год так безупречно, точно красавицы
не существовало на белом свете.
– Еще вопрос! – извинительно произнес Прохоров. – Отчего свадьба не состоялась до сих
пор?
– Проще простого! Мы свадьбу назначили на осень. Так хотела Людмила…
Конечно, когда ждешь девять с половиной лет, подождать еще полгода пустяки-вареники.
Впрочем, не так уж плохо ходить в женихах самой красивой девушки Сосновки, целоваться на
тихих скамейках, простаивать ночи над рекой, по утрам звонить, шептать в трубку глупости…
«В его годы, – вздохнув, подумал капитан, – телефонная трубка по утрам не кажется такой
тяжелой, точно ее отлили из свинца…»
– Непонятно все-таки, – размышляюще сказал Прохоров. – Непонятно все-таки, Юрий
Сергеевич, как удалось Столетову протащить на комсомольском собрании хамскую
резолюцию? Неужели только на эмоциях? Расскажите, пожалуйста.
Петухов наконец переменил положение: выпрямился, расцепил руки, поправил галстук.
– Как секретарь комсомольской организации Столетов пользовался авторитетом, –
ответил Петухов. – Он умел зажигать аудиторию.
Прохоров был уверен, что технорук почувствовал связь между вопросом о дне свадьбы и
выступлением Столетова на комсомольском собрании, тоже протянул ниточку между
Людмилой, собой, Петром Петровичем Гасиловым и Евгением Столетовым.
– Тогда мне остается задать только последний, самый простой вопрос… – капитан
уголовного розыска сделал несколько привычно-заученных движений: повернул голову к
яркому окну, на лицо нагнал скромное выражение, одно плечо опустил, второе приподнял,
спину заузил и ссутулил, правую руку по-наполеоновски сунул за борт пиджака.
– Что произошло на лесосеке двадцать второго мая? – спросил он. – О ссоре Заварзина и
Столетова я знаю, о схватке Столетова и Гасилова мне тоже известно, что еще произошло или
происходило?
Прохоров улыбнулся реке за окошком, когда подумал о том, что технорук Петухов из
десяти пришедших на ум слов пользуется только одним – вот какой железной выдержкой
обладал парнишка из брянской деревни! Однако из девяти непроизнесенных слов пять читалось
на его якобы непроницаемом лице, о двух можно было судить по смутной ассоциативной
цепочке, одно слово уходило в трудную биографию технорука, а ложь ярко посверкивала в
мнимой значительности пауз.
– Так что произошло на лесосеке, Юрий Сергеевич?
– Кроме перечисленного, ничего.
Надо было кончать разговор. Мысль Прохорова уже ходила по замкнутому кругу, а
технорук Петухов произносил только одно слово из десяти, не унижаясь прямой ложью, врал
тем, что скрывал главное – какие-то очень важные события в лесосеке.
– Спасибо, Юрий Сергеевич, – благодарно сказал Прохоров. – Я отнял у вас много
времени…
Когда Петухов ушел, Прохоров задумчиво побродил по кабинету, приблизившись к окну,
выглянул наружу, чтобы посмотреть, как удаляется полузагадочный технический руководитель
Сосновского лесопункта. Нового он ничего не увидел и не понял. Слегка откинув назад голову,
экономно размахивая руками, Петухов споро продвигался вперед по самым ровным и самым
гладким доскам деревянного тротуара.
Блестел изысканно иностранный костюм, солнце множилось в лакированных туфлях,
подчеркнутая начальственностью спина двигалась в прекрасное Сегодня, в уверенное Завтра:
школа, вуз, таежный лесопункт, леспромхоз в райцентре, гулкий коридор лесосплавного
комбината; для начала тонкая деревянная дверь, покрытая скучной желтой краской, потом
черный дерматин, стеклянная табличка с мелко написанной фамилией, а уж затем – двойные
двери тамбура, четыре телефона, кнопка звонка, кресло. Брянская область!… Брянская
область!… На фоне колодца-журавля женские фигуры, усталый стук солдатских сапог,
пожарища, трупы, голодные глаза… Многострадальная, милая ты моя Брянская область! С
какой будничной жестокостью прошелся по тебе гусеничный ход мировой военной истории!
Издавна мешочная и полуголодная,